, наблюдая за удаляющейся процессией радостно болтающих посельчан, ну а когда он преодолел мучительные порывы ярости, испепеляющей ненависти и беспомощности, то способен был лишь проорать им вслед вне себя от злости: “Чтоб вы сдохли, подлые и неблагодарные твари!” Ибо тщетно он на протяжении бессонной ночи, перебирая всевозможные ухищрения, строил все новые и новые планы, как ему наконец-то избавиться от Иримиаша, который вдобавок бесцеремонно вытурил его из собственной постели, и пока он с налитыми кровью глазами обдумывал, зарезать ли его, задушить, отравить или просто изрубить на куски топором, эта “крючконосая мразь”, не обращая на него никакого внимания, сладко храпела в глубине кладовой; так же тщетны были и разговоры, не приведшие ни к чему, хотя он предпринял все, чтобы — то сердито, яростно, угрожающе, то прося, даже умоляя — отговорить “этих недоумков” от несомненно гибельного для всех них плана; он мог распинаться сколько угодно (“Да опомнитесь, вашу мать! Неужто не видите, что он вас водит за нос?”), все было им нипочем, и ему не осталось ничего другого, как, проклиная весь белый свет, с горечью осознать, что, к стыду своему, он разорен, окончательно и бесповоротно. После всего случившегося — “не оставаться же здесь ради одного забулдыги да старой шлюхи!” — придется ему сматывать удочки и перебираться до весны на городскую квартиру, а затем попытаться как-то избавиться от корчмы и, возможно… даже и с пауками что-нибудь предпринять. “Например, предложить их, — блеснул у него в голове луч надежды, — для научных экспериментов, кто знает, может, и выручу что за них… Но это, — признал он с тоской, — капля в море… Правда в том, что придется мне все начинать сначала”. Глубже его отчаяния было только злорадство госпожи Хоргош, которая, проследив с кислой миной за “этой дурацкой церемонией”, вернулась после отбытия Иримиаша в корчму и насмешливо поглядывала теперь на хозяина, удрученно сгорбившегося за стойкой: “Ну вот видите. Зарвались вы. Пеняйте теперь на себя”. Корчмарь не пошевелился, хотя с удовольствием пнул бы ее ногой. “Так оно и бывает. Нынче густо, а завтра пусто. Я всегда говорила, что самое милое дело — сидеть тихо и не высовываться. И к чему вы пришли? У вас и шикарный дом в городе, и барыня-жена, и машина, но ведь вам все мало. Вот вы и прогорели”. — “Ну чего тут раскаркались, — зарычал на нее корчмарь. — Ступайте домой, там и каркайте”. Госпожа Хоргош допила пиво и закурила: “Муж у меня был такой же шебутной, как вы. И того ему не хватало, и этого. А когда спохватился, то было уж поздно. Пришлось брать веревку — и на чердак”. — “Ну, будет уже меня распекать! Вы бы лучше за дочками присмотрели, а то, чего доброго, тоже сбегут!” — “Кто, эти? — осклабилась госпожа Хоргош. — Вы думаете, я белены объелась? Я заперла их дома, и будут сидеть там, пока поселковые отсюда не уберутся. Ну а как же? Подумайте сами. А то они меня тут одну оставят на старости лет. Будут землю мотыжить, поблядовали, и хватит. Ничего не поделаешь, привыкать придется. Одного только Шани я отпустила. Пусть уходит. Дома-то от него все равно толку нет. Жрет как боров, не напасешься. Пусть проваливает куда глаза глядят. По крайней мере, одной заботой меньше”. — “Вы с Керекешем можете поступать как хотите, — проворчал корчмарь. — А мне карачун пришел. Эта крысиная рожа меня окончательно разорила”. Он знал, что вечером, когда закончит паковать вещи и уже ни сзади, куда он пристроит гроб, ни на сиденьях больше ничего не поместится, он тщательно запрет все окна и двери и, чертыхаясь, погонит свою развалюху “Варшаву” в город, погонит как можно быстрее, не оглядываясь, чтобы, избавившись поскорее от гроба, попытаться забыть об этой проклятой корчме в надежде, что она провалится в тартарары, что ее поглотит земля и на ее месте не будут останавливаться даже бродячие псы, чтобы зарыть там свои экскременты; точно так же и по той же причине не оглянутся на поселок и его обитатели, чтобы бросить прощальный взгляд на замшелую черепицу крыш, покосившиеся дымоходы и забранные железными решетками окна, потому что, дойдя до таблички с неактуальным уже названием поселения, почувствуют, что их “блестящие перспективы” не только сменяют, но и начисто отменяют прошлое. Они договорились встретиться у машинного зала самое позднее через два часа, потому что хотели добраться до усадьбы Алмаши еще засветло, и вообще им казалось, что для сбора самых необходимых вещей этого времени будет вполне достаточно, а тащить на себе за десять или двенадцать километров всякое прочее барахло было глупо, тем более что они знали: на новом месте они не будут испытывать недостатка ни в чем. Госпожа Халич вообще предложила отправиться в путь немедленно, не брать ничего с собой и начать новую жизнь, так сказать, в евангельской бедности, ведь “наивысшая милость нам уже дарована — у нас есть Библия”; но остальные — и главным образом Халич — в конце концов убедили ее, что самые важные личные вещи желательно взять с собой. Взволнованные, они разошлись по домам и принялись лихорадочно упаковывать вещи. Все три женщины сперва выгребли все из платяных шкафов и кухонных буфетов, после чего взялись за съестные припасы, в то время как Шмидт, Кранер и Халич в первую очередь отбирали самые необходимые инструменты, а затем придирчиво осмотрели все помещения, чтобы в них из-за женской небрежности чего доброго не оставить что-нибудь ценное. Проще всего было двум холостякам, для пожитков каждому хватило двух больших чемоданов. В отличие от директора школы, который паковал вещи быстро, но педантично, стремясь “как можно рациональней использовать имеющееся в его распоряжении место”, Футаки торопливо пошвырял свое барахло в потертые, унаследованные еще от отца чемоданы и молниеносно защелкнул замки, словно загнав злого джинна обратно в бутылку; затем, водрузив один чемодан на другой, он уселся на них и дрожащими руками закурил. Сейчас, когда больше ничто не указывало на его присутствие, когда помещение, освобожденное от его вещей, казалось холодным и голым, у него возникло такое чувство, будто вместе с вещами исчезли все знаки, свидетельствовавшие о том, что эта крохотная частичка мира когда-то принадлежала ему. И хотя его ожидали дни, недели, месяцы, а может, и годы, исполненные надежд, ведь ему было совершенно ясно, что судьба наконец-то направила его жизнь к тихой гавани, сейчас, сидя на чемоданах в этом темном, продуваемом сквозняками затхлом помещении (о котором он больше не мог сказать, вот, мол, здесь я живу, как не мог ответить и на вопрос: ну а где же тогда?), Футаки со все большим трудом подавлял в себе вдруг нахлынувшую на него удушающую тоску. Изувеченная нога заныла, поэтому, встав с чемоданов, он осторожно прилег на панцирную кровать. Он задремал, но тут же в испуге проснулся и попытался вскочить, но так неловко, что больная нога застряла между краем кровати и сеткой и он едва не свалился на пол. Чертыхнувшись, Футаки снова лег, положил ноги на спинку кровати и какое-то время печальным взором блуждал по растрескавшемуся вдоль и поперек потолку. Затем, опираясь на локоть, он окинул взглядом пустынное помещение. И тут понял, почему он не может решиться покинуть его, ведь он только что сокрушил то единственное, в чем можно было не сомневаться, и теперь у него ничего не осталось; и как раньше ему было страшно здесь оставаться, так теперь он не смел уйти, потому что, окончательно уложив вещи, он как бы изъял себя из некоего пространства, просто-напросто поменял старую западню на новую. До сих пор он был пленником поселка и машинного зала, а теперь стал невольником неизвестной угрозы; и если до этого он страшился того, что настанет день, когда он не сможет открыть эту дверь и когда окно не будет уже пропускать ни единого лучика света, то теперь, когда он обрек себя на участь раба вечного воодушевления, он может лишиться и этого. “Еще минута, и я пойду”, — дал он себе небольшую отсрочку и нащупал рядом с кроватью пачку сигарет. Он с горечью вспомнил слова Иримиаша, сказанные у дверей корчмы (“Отныне, друзья мои, вы свободные люди!”), поскольку в эту минуту чувствовал себя кем угодно, только не свободным: он никак не решался отправиться в путь, хотя время его подгоняло. Футаки закрыл глаза и попытался представить свою будущую жизнь, чтобы как-нибудь снять излишнее беспокойство; но вместо этого его охватило такое волнение, что лоб покрыла испарина. И напрасно насиловал он свое воображение — перед его глазами вновь и вновь вставала одна и та же картина: в своем видавшем виды пальто, с драной заплечной торбой, он изможденно бредет под дождем по тракту, затем останавливается и неуверенно поворачивает назад. “Ну уж нет! — решительно прорычал он. — Хватит, Футаки!” Он спустился с кровати, заправил рубашку в брюки, надел свое старенькое пальто и связал ремнем ручки двух чемоданов. Вынеся чемоданы на улицу, он поставил их под навес, а затем — поскольку вокруг не заметно было никакого движения — отправился поторопить остальных. Он хотел уже постучаться в дверь к Кранерам, жившим ближе всего к нему, когда из дома послышался металлический звон, потом оглушительный грохот, как будто в доме рухнуло что-то тяжелое. Футаки отступил назад, потому что подумал, будто стряслась беда. Но когда он снова решил постучать, то явственно различил заливистый смех госпожи Кранер, а потом… о каменный пол разлетелась тарелка… или, может, большая кружка. “Что они вытворяют там?” Он подошел к окну кухни и, приставив ладони к лицу, заглянул внутрь. В первое мгновение он не поверил своим глазам: Кранер поднял над головой десятилитровую кастрюлю и со всей силы швырнул ее в кухонную дверь, тем временем госпожа Кранер срывала занавески с окна, выходящего на задний двор, после чего, сделав предостерегающий знак запыхавшемуся Кранеру, отодвинула от стены пустой буфет и мощным толчком опрокинула его. Буфет с грохотом рухнул на пол, одна его стенка оторвалась, а остальные принялся крушить ногами Кранер. Его жена, забравшись на кучу обломков, образовавшуюся посреди кухни, одним рывком сорвала с потолка жестяной абажур и раскрутила его над собой. Футаки едва успел пригнуться, абажур, пробив оконное стекло, пролетел над его головой и, прокатившись несколько метров по земле, остановился под ближайшим кустом. “Это еще кто такой?” — воскликнул Кранер, когда ему наконец удалось осторожно открыть окно. “Боже мой!” — взвизгнула за его спиной госпожа Кранер. Причитая, она смотрела, как Футаки, чертыхаясь и опираясь на палку, тяжело поднимается на ноги и начинает отряхиваться от осколков стекла. “Вы не порезались?” — “Я за вами пришел, — проворчал раздраженно Футаки. — Но если бы знал, какой меня ожидает прием, то остался бы дома”. С Кранера градом катился пот, и как он ни старался, у него никак не получалось стереть со своего лица следы только что бушевавшей на нем жажды разрушения. “Так не надо подглядывать! — натянуто ухмыльнулся он Футаки. — Ну, заходите, коль сможете, выпьем за примирение!” Футаки кивнул, сбил с сапог грязь, и к тому времени, когда ему удалось пробраться через осколки большого зеркала, помятый масляный радиатор и разбитый вдребезги платяной шкаф в прихожей, Кранер уже успел налить три стакана. “Ну, как вам? — с довольным видом остановился он перед Футаки. — Красивая работа?” — “Да уж, ничего не скажешь”, — согласился тот и чокнулся с Кр