Сатанинское танго — страница 46 из 46

икто не бывал здесь, если только не останавливался иногда на ночлег какой-нибудь полоумный бродяга… Доктор остановился у входа в часовню и попытался открыть дверь, но, как он ни дергал, ни рвал ее, ни наваливался на нее всем телом, дверь не поддавалась. Он обошел здание и с другой стороны обнаружил в осыпающейся стене небольшую прогнившую деревянную дверцу; он легонько толкнул ее, и она, скрипя, отворилась. Пригнув голову, доктор вошел в часовню, где его встретили паутина, пыль, грязь, вонь и мрак; от скамей остались одни обломки, валявшиеся на полу, алтаря не было вовсе, а растрескавшиеся, выщербленные плиты пола поросли бурьяном. Доктор резко обернулся, почувствовав в углу, неподалеку от бывшего входа, чье-то тяжелое дыхание. Подойдя ближе, он увидел скрюченную фигуру: перед ним был невероятно старый, морщинистый, дрожащий от страха ссохшийся человечек, который лежал на полу и, что было заметно даже в темноте, испуганно сверкал глазами. Как только он понял, что его обнаружили, он отчаянно застонал и ползком перебрался в противоположный угол. “Вы кто такой?” — справившись с минутным страхом, решительным тоном спросил доктор. Человечек не отвечал, а только сильнее съежился, напряженный и готовый к прыжку. “Вы что, не поняли, что я спросил?! — повысил тон доктор. — Кто вы такой?!” Старец забормотал что-то невразумительное и, словно бы защищаясь, поднял перед собой руки. А затем разразился рыданиями. “Что вы здесь делаете? — сердито рявкнул на него доктор. — Вы что, в бегах?” И, видя, что человечек так и не перестает скулить, вконец потерял терпение. “Здесь есть колокол?!” — заорал он на старика. Тот в испуге вскочил, тут же прекратил рыдания и замахал руками. “Ко-ло-ол! Ко-ло-ол! — вопил он, жестом приглашая доктора следовать за ним. Он открыл дверцу в нише рядом со входом и указал наверх: — Ко-ло-ол! Ко-ло-ол!” — “Боже мой! — пробормотал доктор. — Это же сумасшедший. Ты откуда сбежал, ненормальный?!” Тот двинулся наверх, доктор следовал за ним, отставая на несколько ступенек и стараясь держаться поближе к стене, чтобы под его весом не обрушилась гнилая и опасно скрипящая лестница. Когда они поднялись на крошечную колокольню, от которой уцелела только кирпичная стена (а башню давным-давно смело бомбой или ураганом), доктор тут же очнулся от “болезненной и смешной экзальтации”, которую он испытывал последние несколько часов. Посреди хлипкого, лишенного крыши сооружения висел маленький колокол — он был подвешен к балке, один конец которой опирался на кирпичную стену, а другой был положен на перекладину лестничного пролета. “Как ты смог взгромоздить сюда балку?” — горько спросил доктор. Старик на мгновение тупо уставился на него, а затем шагнул к колоколу. “Ту-ки и-ту-у-т! Ту-ки и-ту-у-т! Ту-ки и-ту-у-т!” — нечленораздельно завопил он и застучал по колоколу железякой. Доктор, побледнев, прислонился к кирпичной кладке, а затем закричал лихорадочно стучащему в колокол человеку: “Прекрати! Немедленно прекрати!” Но тот пришел в еще большее отчаяние. “Ту-ки и-ту-у-т! Ту-ки и-ту-у-т! Ту-ки и-ту-у-т!” — упрямо орал он и еще сильнее бил в колокол. “Сам ты турок, псих малахольный!” — рявкнул на него доктор, собрался с силами, спустился с колокольни и, выйдя на свежий воздух, постарался как можно скорее сбежать подальше, чтобы не слышать пронзительных диких воплей сморщенного старика, которые, словно звуки охрипшей трубы, преследовали его до самого тракта. Уже смеркалось, когда он вернулся домой и занял свой наблюдательный пост у окна. Лишь долгие минуты спустя он обрел прежнее спокойствие, и когда дрожь в руках унялась настолько, что он смог поднять бутыль, доктор смешал себе очередной напиток и закурил. Он выпил палинку, взял дневник и попытался облечь в слова все, что ему только что пришлось пережить. Он с горечью поглядел на бумагу и записал: “Непростительная ошибка. Я перепутал благовест с похоронным звоном. Какой-то грязный бродяга! Беглый сумасшедший! Какой я болван!” Он укутался в одеяла, откинулся в кресле и выглянул на грунтовую дорогу. За окном тихо накрапывал дождь. Постепенно самообладание вернулось к нему. Он вспомнил события минувшего дня, “миг своего озарения”, затем достал тетрадь, озаглавленную ГОСПОЖА ХАЛИЧ, и, открыв ее на странице, где заканчивались записи, принялся писать: “Сидит на кухне. Перед ней Библия, она тихо бормочет себе под нос. Поднимает глаза. Ей хочется есть. Она выходит в кладовку и возвращается с колбасой, салом и хлебом. Начинает, чавкая, жевать, откусывает хлеб. Иногда перелистывает страницы Библии”. Хотя работа оказала на самочувствие доктора положительное воздействие, тем не менее он, просмотрев записи, сделанные в течение дня в тетрадях ШМИДТ, КРАНЕР и ГОСПОЖА ХАЛИЧ, печально признал, что все делал совершенно неверно. Он встал и принялся ходить по комнате, временами в задумчивости останавливаясь и вновь продолжая путь; затем он обвел комнату глазами, и взгляд его уперся в дверь. “К чертям собачьим!” — проревел он, достал из платяного шкафа коробку с гвоздями, ухватил одной рукой несколько гвоздей, в другую взял молоток, подошел к двери и, с нарастающим ожесточением стуча по округлым шляпкам гвоздей, в восьми местах заколотил дверь. Успокоившись, он вернулся на свой наблюдательный пункт, закутался в одеяла и — после некоторого раздумья выбрав пропорцию “половина на половину” — смешал новый напиток. Он задумчиво уставился прямо перед собой, затем глаза его внезапно сверкнули, и он достал новую тетрадь. “Шел дождь, когда…” — написал он, но, покачав головой, зачеркнул написанное. “Когда Футаки проснулся, за окном шумел дождь, и…” — попробовал он опять, но и это показалось ему “никуда не годным”. Он помассировал переносицу, поправил очки и, облокотившись о стол, подпер голову ладонью. И словно чудесную картину, отчетливо увидел перед собой весь путь, который ему предстояло пройти: с обеих сторон на него наползает туман, а посередине, на узкой полоске, сияют лица, что в будущем превратятся в прах, со следами, оставленными на них дьявольской историей их удушья. Он снова потянулся за карандашом, теперь уже чувствуя, что он на верном пути; тетрадей, палинки и лекарств ему хватит хоть до весны, и пока не вывалятся гвозди из прогнившей двери, никто его не побеспокоит. Осторожно, чтобы не продырявить бумагу, он начал писать: “В один из последних дней октября, на рассвете, еще до того, как на западной стороне поселка на потрескавшийся солончак падут первые капли немилосердно долгих осенних дождей (и до самых заморозков море зловонной грязи зальет все дороги, отрезав поселок от города), Футаки пробудился от колокольного звона. В четырех километрах к юго-западу от поселка, в бывшем владенье Хохмайса, стояла заброшенная часовня, но там не то что колокола не осталось, но и сама колокольня была разрушена еще во время войны, ну а город слишком далеко, чтобы оттуда хоть что-нибудь было слышно. И вообще: торжествующий этот гул вовсе не походил на отдаленный звон; казалось, ветер подхватывал его где-то рядом (“Вроде как с мельницы…”). Привстав на локте, он всмотрелся в крохотное, как мышиный лаз, оконце кухни, но за полузапотевшим стеклом поселок, омываемый утренней синевой и замирающим колокольным звоном, был нем и недвижен; на противоположной стороне улицы, в далеко отстоящих один от другого домах, свет пробивался только из занавешенного окна доктора, да и то потому лишь, что вот уже много лет он не мог заснуть в темноте. Футаки затаил дыхание, чтобы в отливной волне колокольного звона не упустить ни единой выпавшей из потока ноты, ибо хотел разобраться в происходящем (“Ты, никак, еще спишь, Футаки…”), и потому ему важен был каждый, пусть даже самый сиротливый звук. Своей известной кошачьей походкой он бесшумно проковылял по ледяному каменному полу кухни к окну и, распахнув створки (“Да неужто никто не проснулся? Неужто никто не слышит, кроме меня?”), высунулся наружу. Лицо обдал едкий, промозглый воздух, и ему пришлось ненадолго закрыть глаза; но тщетно он вслушивался в тишину, которая от петушиного крика, отдаленного лая собак и от завывания налетевшего несколько минут назад резкого беспощадного ветра делалась только глубже, он ничего не слышал, кроме собственного глухого сердцебиения, будто все это было лишь наваждением полусна, какой-то игрой, будто просто “кто-то меня напугать решил”. Он тоскливо взирал на зловещее небо, на обуглившиеся ошметки лета, не доеденные прожорливой саранчой, и вдруг, присмотревшись к ветке акации за окном, увидал, как следуют чередой друг за другом весна, лето, осень, зима, как будто в застывшем кристалле вечности выкидывало свои фортеля само время, прочерчивая сквозь сутолоку хаоса дьявольские прямые, творя иллюзию высоты и выдавая блажь за неотвратимость… и увидал себя, распятого меж колыбелью и гробом, мучительно дернувшегося в последней судороге, чтобы затем, по чьему-то сухому трескучему приговору, в чем мать родила — без знаков различия и наград, — быть переданным мойщикам трупов, хохочущим живодерам, в чьих расторопных руках он уж точно познает меру дел человеческих, познает ее окончательно и бесповоротно, ибо он к тому времени уже убедится, что всю жизнь играл с шулерами в игру с заранее известным исходом, под конец которой он лишится последнего средства защиты — надежды когда-нибудь обрести дом. Повернув голову на восток, к строениям, когда-то шумным и полным жизни, теперь же пустынным и обветшалым, он с горечью наблюдал, как первые лучи раздутого красного солнца пробиваются сквозь стропила полуразрушенной, с ободранной крышей, фермы. “Надо решаться, в конце концов. Нельзя мне тут оставаться”. Он снова забрался под теплое одеяло и подложил руку под голову, но не смог сомкнуть глаз: этот призрачный колокольный звон напугал его, но еще больше пугала внезапная тишина, угрожающее безмолвие, потому что он чувствовал, что в эту минуту может произойти что угодно. Но ничто вокруг не пошевелилось, он и сам лежал на кровати не шевелясь, пока между молчаливыми до сих пор окружающими предметами не завязался встревоженный разговор…”