. Но в этот момент появился трактирщик и словно петух накинулся на Кранера. «Что вы себе позволяете? Здесь вам что? Бордель?» Но Кранер только стоял, как баран, не покачиваясь, искоса глядя на него. Внезапно его лицо прояснилось. «Бордель! Вот именно, дружок! Вот именно! — он обхватил трактирщика руками и потащил к двери. — Ну же, пошли дружок! Чего мы сидим в этой грязной дыре? Пошли на мельницу! Вот где настоящая жизнь… Ну, давай уже, чего тянуть?» Однако трактирщику удалось освободиться. Он торопливо вернулся за стойку и удовлетворенно подождал, пока «пьяный идиот» не заметит наконец, что его законная жена уже довольно долгое время стоит у двери, подбоченившись и сверкая глазами. «Не слышу! Ну-ка повтори, — прошипела она мужу на ухо, когда тот натолкнулся на нее, — куда, мать твою, ты собрался?» Кранер моментально протрезвел. «Я? — недоуменно уставился он на жену. — Куда я собрался? Да никуда я не собрался, потому что мне нужна только моя милая женушка, и никто больше». Госпожа Кранер отодрала от себя мужнины руки и резко, словно бритва, отрезала: «Я тебе дам «милую женушку»! Попробуй только не протрезвей к утру — «милая женушка» тебе таких фингалов наставит, век будешь помнить!» И хотя она была на две головы ниже своего мужа, она схватила покорного, как ягненок, Кранера за рукав, оттащила обратно к столу и заставила опуститься на стул. «Если ты еще хоть раз попробуешь уйти отсюда без моего разрешения, это тебе дорого обойдется…» Госпожа Кранер наполнила стакан, выпила его единым духом, огляделась по сторонам, затем глубоко вздохнула и обернулась к госпоже Халич, которая («Гнездо разврата, вот что это такое! Но настанут в нем плач, и стон, и скрежет зубовный, как говорит пророк!») со злорадным видом наблюдала за происходящим. «Так о чем бишь я? — продолжила госпожа Кранер прерванный разговор, а сама между тем погрозила пальцем мужу, который осторожно потянулся за стаканом. — Ах да! Словом, мой муж — человек хороший, не могу пожаловаться, что верно, то верно. Это все выпивка, да, выпивка! Если б не она, золото был бы, а не человек! Он ведь, если захочет, очень даже приличным может быть, и работать способен за двоих! Что с того, что есть у него небольшой недостаток? А у кого их нет, скажите мне, дорогая госпожа Халич, у кого нет недостатков? Таких во всем мире не сыщешь. Что? Он не любит, когда о нем плохо говорят? Да, тут он очень чувствительный, муж-то мой. А с доктором что было, то было, вы ведь знаете, как доктор с людьми обходится — как с собственными собаками. Умный человек только послушает, махнет рукой, да и пойдет себе, ведь это всего-навсего доктор, не бог весть какая штука, не обращай на него внимания — вот и все. А в общем, не такой уж он плохой человек, как может показаться. Я-то знаю, дорогая госпожа Халич, я его насквозь вижу, изучила вдоль и поперек, да и как мне его не узнать за столько-то лет!» Футаки осторожно, одну руку вытянув вперед, другой опираясь на палку, пошатываясь, направился к выходу. Волосы у него были взлохмачены, рубашка сзади вылезла из брюк, лицо побелело как мел. С большим трудом он выдернул клин, запиравший дверь, выбрался наружу, и в то же мгновение свежий воздух буквально сбил его с ног. Дождь лил с той же силой, капли, словно «передавая грозный ультиматум», барабанили по заросшей мхом черепичной крыше трактира, по стволам и веткам акаций, по блестевшей в темноте шероховатой поверхности дороги и здесь, возле двери, по дрожащему, согбенному телу Футаки, которое мучительно распростерлось в грязи. В течение долгих минут он почти без сознания лежал в темноте, и когда ему, наконец, несколько полегчало, он сразу же погрузился в сон, и если бы трактирщик через полчаса не заметил, что Футаки до сих пор не вернулся, не пошел бы его искать и не встряхнул бы как следует («Эй, вы что, рехнулись? Ну-ка вставайте! Воспаление легких схватить захотели?»), то он, возможно, до самого утра не пришел бы в себя. Голова у него кружилась, он прислонился к стене, отказался от предложения трактирщика («Пойдем, обопритесь на меня, вы здесь насквозь промокнете…») и просто стоял под безжалостным дождем, с бессмысленным и пустым взглядом, смотрел, но не понимал, почему вокруг все кружится, пока — еще через полчаса — он не промок окончательно и тогда почувствовал, что протрезвел. Футаки завернул за угол и стал мочиться возле облетевшей акации, глядя на небо и чувствуя себя ужасно маленьким и беспомощным. И пока с мужественной силой журчал неиссякаемый поток мочи, он снова погрузился в печаль. Футаки смотрел на небо и думал, что где-то — может быть, очень далеко — должен быть конец этому вечно распростертому над ним куполу, ведь «так заведено, что всему положен предел». «Мы рождаемся на свет, — думал он, а в голове у него все еще гудело, — и живем как свиньи в хлеву, и как они, не знаем, к чему вся эта возня у кормящих сосков, для чего эта вечная борьба с ближними из-за кормушки или спального места». Он застегнулся и отошел подальше, чтобы спокойно постоять под дождем. «Омой мои старые кости, — горько пробормотал он, — омой, потому что долго мне, старому ссыкуну, не протянуть». Он стоял неподвижно, закрыв глаза, запрокинув голову. Ему хотелось освободиться от стойкого, вновь и вновь прорывающегося желания хотя бы сейчас, под конец своей жизни, узнать, «для чего нужен был этот Футаки?» Поскольку лучше было сейчас смириться с тем, что он также бессмысленно шлепнется в могилу, как прибыл в этот мир ревущим младенцем. Он снова подумал о хлеве и свиньях, так как почувствовал — хоть ему было трудно выразить это сейчас выразить пересохшим языком — и как никто не догадывается, что успокаивающее — ибо повторяющееся — постоянно висящее над ними провидение («В эти неотвратимые утренние часы!») есть не более чем сверкание мясницкого ножа, равно как не подозревают и никогда не узнают, в чем причина страшного в своей непостижимости последнего прощания. И нет ни помощи, ни спасения, печально встряхнул он копной спутанных волос, ведь кто может постичь, что «я, который мог бы жить хоть до скончания времен, вдруг раз — непонятно за что — должен убираться отсюда к червям, в грязную, темную землю». Футаки всегда любил машины, и даже сейчас, здесь, промокший насквозь, покрытый грязью и блевотиной, он знал, что и в самом простом насосе есть порядок и целесообразность, поэтому он подумал: если где-то («как в тех же самых машинах») есть универсальный принцип, значит («можно дать голову на отсечение!») в этом вечно меняющемся, сумасшедшем мире все-таки должен быть источник его существования. Он потерянно стоял под проливным дождем, а затем, ни с того ни с сего, принялся ругать самого себя: «Что же ты за болван, Футаки! Сначала валяешься в грязи, как свинья, потом стоишь здесь, словно безмозглый баран… Неужели ты утратил последние мозги? Будто ты не знаешь, что тебе нельзя так нажираться! Да еще на голодный желудок!» Он яростно помотал головой, осмотрел себя и стал стыдливо чистить одежду, но без особого успеха: его брюки и рубашка были полностью измазаны грязью. Он быстро отыскал в темноте свою палку и попытался незаметно проскользнуть в трактир, чтобы попросить помощи у хозяина. «Что, полегчало? — осведомился тот, сообщнически подмигнув, и пригласил Футаки в кладовку. — Здесь у меня и таз, и мыло, можно спокойно привести себя в порядок». Скрестив руки, он встал за спиной у Футаки и не сходил с места, пока тот не закончил мытье. Хотя трактирщик и знал, что может оставить Футаки одного, но посчитал, что ему лучше побыть рядом, «ведь дьявол, как известно, никогда не дремлет». «Вычистите брюки и выстирайте рубашку. Потом просушите на печке. А пока вот, держите!» Футаки поблагодарил, завернулся в потертый, покрытый паутиной старый халат, пригладил спутанные волосы и вслед за трактирщиком вышел из кладовки. Он не вернулся к столу Шмидтов, а предпочел подсесть к печке, расстелил на ней рубашку и спросил у трактирщика «нет ли чего-нибудь поесть». «Есть молочный шоколад и соленые палочки», — сообщил тот. «Давайте соленые палочки, две штуки», — решил Футаки, но, когда трактирщик вернулся с подносом, его уже сморило от неожиданного тепла. Час был уже поздний. Бодрствовали только госпожа Кранер, школьный директор, Керекеш, да госпожа Халич (которая теперь, пользуясь всеобщей усталостью, могла свободно и отважно пить рислинг из бутылки ничего не подозревающего мужа). Наступила тишина, слова трактирщика («Свежие соленые палочки, угощайтесь!») встретил отрицательный гул, и нетронутый поднос вернулся на прежнее место. «Ну ладно… Спите себе на здоровье… Все равно через полчаса воскреснете…», — досадливо проворчал трактирщик, вытянул занемевшие ноги, а затем быстро прикинул в уме, «каково в настоящее время положение дел». Ситуация выглядела почти катастрофической, поскольку сегодняшний доход и близко не достигал того, на который он изначально рассчитывал, и единственная надежда была на то, что кофе приведет «этот пьяный сброд» в чувство… Больше, чем материальный убыток (поскольку — «увы» — упущенная прибыль тоже является убытком) его печалило то, что когда лишь один шаг отделял его от того, чтобы завлечь госпожу Шмидт в кладовку, та внезапно заснула, словно сраженная молнией. Тут трактирщик опять подумал об Иримиаше (решив «не трепать себе нервы, будь, что будет…»), поскольку знал, что тот уже совсем скоро заявится сюда, и тогда «всему конец»… «Ждать, ждать, только и делать, что ждать…» — возмущался он про себя, затем вскочил, так как вспомнил, что поставил соленые палочки на полку, но забыл прикрыть их целлофаном, а ведь «этим тварям» хватит и нескольких минут, чтобы потом ему пришлось часами счищать плоды их работы. Трактирщик уже привык постоянно к постоянной бдительности, он давно подавил в себе первые волны негодования, равно как и отказался от идеи разыскать предыдущего владельца, «этого проклятого шваба» и сообщить ему, мол, «о пауках уговору не было». Сразу, еще за пару дней до открытия трактира, преодолев ошеломление, он всеми возможными способами попытался истребить эту нечисть, но вскоре был вынужден признать безнадежность задачи, и единственное, что ему оставалось — поговорить со швабом, чтобы, по крайней мере, отчасти уменьшить закупочную цену. Но тот как сквозь землю провалился, в отличие от пауков, которые и далее «весело резвились» в трактире; с горечью он был вынужден примириться с тем, что не способен справиться этой напастью и обречен до конца жизни таскаться за ними с тряпкой. Он даже привык вставать с постели посреди ночи и уничтожать вновь сотканные кружева паутины. К счастью, толков на этот счет почти не было, поскольку, пока трактир был открыт, пауки «не могли приняться за свое дело по-настоящему», ведь они были не в состоянии «оплести то, что двигается…» Проблемы начинались тогда, когда уходил последний посетитель, и дверь запиралась на засов; когда стаканы были вымыты, повсюду был наведен порядок и закрыта инвентарная книга; тогда он уже мог приступать к уборке, поскольку все углы, ножки столов и стульев, оконные проемы, печка, высящиеся друг над другом ящики и полки, а порой даже выстроенные на стойке пепельницы покрывал тонкий слой паутины. И положение становилось все хуже: когда он заканчивал уборку и, выругавшись, ложился спать в кладовке, он едва был в состоянии заснуть, так как знал — пройдет несколько часов, и он сам станет жертвой паучьей работы. Поэтому неудивительно, что он прямо п