стки соли.
Зелен был Бобби, ничего этого не знал — не ведал, так что когда историчка вызвала его и спросила про первого князя Болгарии Александра Баттенберга, он молчал как пень; историчка трижды просыпалась и трижды спрашивала: «Ну-ка, расскажи нам, что тебе известно про Александра Баттенберга!» — а Бобби молчал, как убитый, и промолчал до самого звонка. И наверно, все бы окончилось небольшой выволочкой да одним-двумя вечерами воспоминаний, если бы у нас в школе не началась кампания борьбы против второгодничества.
Первым делом Бобби проработали перед активом класса, и он там, говорят, выступил с довольно приличной самокритикой. Потом нашли, что этого недостаточно, и проработали его перед всем классом. Некоторые абзацы Бобби толкал уже наизусть, и это произвело прекрасное впечатление. Но как-то одна из наших девчонок пришла и сказала, что остальные классы в проработке двоечников далеко нас обошли и мы плетемся чуть ли не в самом хвосте. Тут весь класс пришел в неистовство, особенно активисты. По причине болезней, прогулов и других уважительных причин никто, кроме Бобби, не успел нахватать двоек, так что мы опять принялись за него — прорабатывали и на собраниях, и в стенгазетах, и по школьному радиоузлу. Недели не прошло, как мы перескочили на второе место в школе. Впереди оставался только класс «Г», где было восемь закоренелых двоечников — из тех, кому стоит только пальцем шевельнуть, и ему влепляют не то что двойку — единицу. Силы были явно неравны, но наши активисты полезли в бутылку и стали прорабатывать Бобби по два раза на день. Стенгазеты выходили на каждой переменке, ребята, которые их выпускали, не ели и не спали, чтоб выдержать заданный темп, а Бобби уже декламировал свою самокритику, как стихи, особенно когда описывал собственное прошлое, причем получалось у него до того трогательно, что наши девчонки уходили с собрания с покрасневшими от слез глазами — ну просто как из Национального театра.
В конце концов наступил день, когда нам сказали, что мы на первом месте, и мы от радости стали обниматься все подряд, хотя, конечно, больше всего объятий досталось Лили с третьей парты, и еще кричали «ура», а класс «Г» лопался от зависти. Теперь главной задачей было удержать первенство, не почить, как говорится, на лаврах. Девчонки уже ходили за Бобби табунами, а он — сознавая свою роль для дальнейшей судьбы класса и всей школы — ступал по школьным коридорам, устремив взгляд как бы в иные миры, куда нам, простым смертным, доступа нет и никогда не будет. Он знал, что все теперь зависит только от него, что шестерки[40] всего класса не стоят нижней завитушки одной его двойки, и это сознание делало его иным, не похожим на прочих. Когда мы попадались ему навстречу, он уже не замечал нас, смотрел как бы сквозь, на вопросы отвечал какими-то странными изречениями, которые смахивали скорее на заветы грядущим поколениям. Если же кто из отличников о чем-то заговаривал с ним, Бобби только презрительно отмахивался, и на его лице проступала такая скука, такое отвращение, что бедный отличник заливался краской, садился на свое место и весь урок выглядел побитой собакой, которая мечтает не столько о кости, сколько о крупице человечьей ласки.
И тогда я понял, что нет уже больше прежнего Бобби, нашего друга, — прекрасного парня, с которым мы делили в уборной последний чинарик, с которым сдували вместе из одной тетрадки. Конечно, всего проще было бы поставить на нем крест, как мне уже не раз доводилось делать по отношению ко многим моим бывшим товарищам из старших и младших классов, а также из детского сада, это, как я уже сказал, было бы проще всего, но что-то мне мешало пойти на такое. И я понимал: это «что-то» не даст мне покоя до конца моих дней. Поэтому однажды на большой перемене я затолкал Бобби под лестницу и произнес речь. Я говорил, что всякого рода кампании, активисты и даже системы образования приходят и уходят, а второгодники остаются, что нельзя никогда забывать, откуда ты вышел и куда идешь, за что борешься и из-за чего, как говорится, слезы льешь, о том, как иногда рушатся карьеры, и еще многое-многое другое. Все, что было в голове, взял и швырнул ему прямо в лицо, как швыряют тряпку, вытерев ею классную доску, и будь Бобби человеком вообще и мужчиной в частности, он бы сделал из меня отбивную. А он вместо этого, устремив взор куда-то вдаль, за горизонты грядущих столетий, сказал только одно: «Стоит мне захотеть, меня могут хоть в районо на работу взять».
Финал, как всегда, наступил быстрее, чем все ожидали. В одно апрельское утро, когда Бобби уже прочищал горло, готовясь к очередному спектаклю, и ждал, когда ему предоставят слово, чтобы заплакать крокодиловыми слезами, из учкома пришли и сказали, что начинается кампания борьбы против подделыванья отметок. И с одной из первых парт вытянули парня, Жечо его звать, росту метр пятнадцать, его раньше никто не видел и не замечал, а он, как выяснилось, переправил в дневнике тройку по пению на восьмерку. И все равно никто бы не спохватился, но его родительница похвасталась другой родительнице, что ее сыночку — представляете? — поставили по пению восьмерку. Другая родительница посинела от злости и сказала, с чего это твоему Жечо будут по пению восьмерку ставить, он у тебя небось не Николай Гяуров, чтобы по пению восьмерки получать! Тут-то дело наружу и выплыло, и стали мы прорабатывать Жечо на собраниях, в стенгазетах и по школьному радиоузлу. А Бобби — того словно никогда у нас в классе и не было.
Говорят, он ходил жаловаться директору и даже в гороно, но ему велели помалкивать и особенно-то со своими двойками и единицами не высовываться, а поскорее как-нибудь их исправить, потому что конец учебного года не за горами.
Так проходит мировая слава! Мы по-прежнему собираемся в уборной подымить и поговорить про кино — у нас в классе один паренек время от времени мотается с отцом в Париж, смотрит там разные фильмы и потом нам пересказывает, — и Бобби старается опять к нам подъехать, но мы его просто не замечаем, вообще смотрим как бы сквозь него. Потому что теперь он для нас вроде тех давнишних поэтов, которые, бывает, глядят на нас из старой хрестоматии, тех поэтов, которые раньше чем-то были, а теперь нет, и про которых все думают, что их давным-давно и на свете нет, а они себе живут.
Перевод М. Михелевич.
Борис Ангелушев.
Сила критики. 1964.
Стоян Венев.
Художник в деревне. 1964.
ВОРЮГА
Груди проснулся среди ночи от неясного шума в соседней комнате. «Наверно, чья-то кошка забралась», — подумал он и зашлепал босыми пятками по паркету. Для быстроты он прошел не коридором, а по балкону. Так и есть: дверь в комнату открыта. Он заглянул внутрь и похолодел: в кресле, к нему спиной, сидел какой-то пожилой человек с натянутым на голову чулком и методично обшаривал карманы его, Груди, штанов.
В первое мгновение Груди едва не закричал страшным голосом: «Караул! Воры!», но тут же спохватился, что в таком виде — в пижамной, да еще жениной куртке, распоротой на плече, и в белых трусах с ослабевшей резинкой — он вызовет только смех, а уж о том, чтобы страху нагнать, и думать нечего. Однако идти переодеваться и вообще соблюдать правила хорошего тона времени не было.
— Алло, товарищ! — негромко окликнул он незнакомца, стараясь, чтобы не услыхали соседи, которые и без того умирали от любопытства, что там происходит в квартире, пока жена с детьми отдыхают на море.
Соседи не услыхали. Незнакомец тоже. То ли в самом деле был глуховат, то ли умел так сосредоточиться на любимом занятии, что оставался глух ко всему остальному. Как бы то ни было, содержимое карманов явно его не удовлетворило, потому что он раздраженно отшвырнул штаны в сторону.
— Эй, глухая тетеря! — чуть громче произнес Груди, несколько обиженный невежливым обращением с его собственностью.
И даже попытался топнуть ногой.
Лишь тогда незнакомец обернулся. При лунном свете было отчетливо видно безграничное удивление, проступившее на его лице.
— Ты еще откуда взялся? — недоумевающе спросил он.
— Хорошенькое дело! — воскликнул Груди. — Я здесь живу, это моя квартира.
— Ну, это всякий может сказать, — проворчал незнакомец, принимаясь за карманы куртки. — «Моя квартира», — очень похоже передразнил он. — А как потребуешь доказательств, начинают финтить. «То да се, потому да поэтому». Книжка пайщика имеется?
— Имеется, — неуверенно ответил Груди, вспомнив, что никак не соберется зайти в правление кооператива за книжкой.
— Как бы не так! — рассмеялся незнакомец. — Врать — и то не умеешь! Вот такие проходимцы у нас хлеб и отбивают! Лезут не в свой район! Чулок-то с головы хоть сними, развел, понимаешь, самодеятельность! Куда ни взгляни, вся страна — сплошная самодеятельность!
Груди тотчас стянул с головы чулок, но, как и следовало ожидать, волосы комично встопорщились, и пришлось снова его надеть.
— «Моя квартира!» — продолжал издеваться незнакомец. — Не потрудился даже выяснить, что хозяин квартиры укатил на курорт… И оделся бы хоть по-человечески! Ишь, вырядился как клоун!
Критику своей одежды Груди оставил без внимания, а вот замечание насчет курорта привело его в бешенство.
— К-кто сказал, что хозяин квартиры на к-курорте? — он даже заикался от возмущения, почти точно зная наперед, что услышит в ответ.
— Кто? Привратник, кто! — небрежно ответил незнакомец. — Из первой квартиры, говорит, все на курорте, дома никого нет.
— Вечно этот кретин говорит, что меня нет дома! — чуть не плача от злости, произнес Груди. — Ну, я ему покажу! Сколько он моих девиц завернул! Вот и вчера тоже…
— Девиц? — заинтересовался незнакомец.
— Я хотел сказать — сотрудниц… — виновато поправился Груди. — Вы не думайте! Они ко мне по работе…
— Ясно, ясно! А ты куда?
— Сейчас я покажу этому кретину!
— В таком виде? Посреди ночи?
Груди посмотрел на себя и еще больше расстроился. В самом деле — куда посреди ночи, да еще в таком виде?