Землю, пугливо бежит в беспощадные области Дита.
С ним же, потупившись, Верность уходит, затем Справедливость,
Косы свои распустив, и Согласье в истерзанной палле[180].
В это же время оттуда, где царство Эреба[181] разверзлось,
Вынырнул сонм ратоборцев Плутона: Эриния злая,
Грозная видом Беллона[182] и с факелом страшным Мегера[183],
Козни, Убийство и Смерть с ужасною бледной личиной.
Ярость, узду разорвав, на свободу меж ними несется;
Голову гордо она подъемлет и лик, испещренный
Тысячей ран, прикрывает своим окровавленным шлемом.
Щит боевой на левой руке висит, отягченный
Грузом вонзившихся стрел, а в правой руке она держит
Факел зловещий, по всей земле рассевая пожары.
Тут ощутила земля могущество вышних. Светила
Тщетно хотят обрести равновесие вновь. Разделяет
Также всевышних вражда: во всем помогает Диона[184]
Цезарю, милому ей, а с нею Паллада Афина
В верном союзе и Ромул, копьем потрясающий мощным.
Руку Великого держат с сестрою Феб и Килленский
Отпрыск[185], и сходный в делах с Помпеем тиринфский воитель[186].
Вот загремела труба, и Раздор, растрепав свои космы,
Поднял навстречу богам главу, достойную ада:
Кровь на устах запеклась, и плачут подбитые очи;
Зубы торчат изо рта, покрытые ржавчиной гнусной;
Яд течет с языка, извиваются змеи вкруг пасти
И на иссохшей груди, меж складками рваной одежды.
Правой дрожащей рукой он подъемлет кровавый светильник.
Бог сей, страшный Коцит и сумрачный Тартар покинув,
Быстро шагая, взошел на хребет Апеннин достославных
Мог обозреть он с вершин все земли, и все побережья.
И затопившие мир, словно волны, грозные рати.
Тут из свирепой груди такую он речь испускает:
«Смело возьмите мечи, о народы, душой распалившись,
Смело возьмите — и факел пожара несите по весям:
Кто укрывается, будет разбит. Поражайте и женщин,
И слабосильных детей, и годами согбенную старость.
Пусть содрогнется земля и с треском обрушатся кровли.
Так предлагай же законы, Марцелл![187] Подстрекай же плебеев,
О Курион![188] Не удерживай, Лентул[189], могучего Марса!
Что же, божественный, ты, одетый доспехами, медлишь,
Не разбиваешь ворот, городских укреплений не рушишь,
Не похищаешь казны? Великий! Иль ты не умеешь
Рима твердыни хранить! Так беги же к стенам Эпидамна[190]
И Фессалийский залив обагри человеческой кровью!»
Так и свершилося все на земле по приказу Раздора.
Когда Эвмолп весьма бойко прочел свою поэму, мы вступили в Кротону. Отдохнув и подкрепив свои силы в небольшой гостинице, мы на следующий же день отправились поискать жилище побогаче и как раз попали в толпу охотников за наследствами; немедля принялись они нас расспрашивать, что мы за люди и откуда прибыли. Мы же, согласно выработанному особому плану, с чрезмерной даже бойкостью рассказали, кто мы и откуда, а они поверили нам, ни в чем и не усомнившись, и все тотчас принялись сносить Эвмолпу свои богатства, соревнуясь друг с другом… Все охотники за наследством стали наперебой домогаться расположения Эвмолпа подарками…
125. Уже довольно долго шли таким образом дела наши в Кротоне; и Эвмолп, упоенный удачей, до того забыл о прежнем своем положении, что начал хвастать перед своими присными, будто никто в этом городе не в силах больше устоять перед его влиянием и что, если бы они в чем-нибудь провинились, все равно это сошло бы им с рук с помощью его друзей. Хотя я, благодаря изобильному притоку всяческих благ, с каждым днем все больше отъедался и полнел и думал, что наконец-то Фортуна отвернулась и перестала меня осаждать, — однако частенько стал задумываться и над своим нынешним положением, и над его причиной.
«А что, — говорил я себе, — если тот мошенник, который похитрее, отправит в Африку разведчика и уличит нас во лжи? Что, если наемный слуга, пресытившись нынешним благоденствием, пойдет и донесет на своих друзей и своей гнусной изменой раскроет всю нашу проделку? Ведь снова придется удирать и снова впасть в только что побежденную бедность и нищенствовать. О боги и богини, как тяжко приходится живущим не по закону: они всегда ждут того, что заслужили…»
126. [Хрисида, служанка Киркеи, Полиэну] — …ты уверен в своей неотразимости и поэтому, загордившись, торгуешь объятиями, а не даришь их. Зачем эти тщательно расчесанные волосы? Зачем лицо покрыто румянами? К чему эта нежная игра глазами, эта искусственная походка и шаги, ровно размеренные? Разве не для того, чтобы выставлять красоту свою на продажу? Взгляни на меня: по птицам я не гадаю, по звездам не читаю; но умею узнавать нрав по обличью, и лишь только увидала тебя на прогулке, так сразу поняла, каков ты. Так вот, если ты продаешь то, что нам требуется, так — ваш товар, наш купец; если же — что более достойно человека — ты делишься бескорыстно, то сделай и нам одолжение. А что касается твоих слов, будто ты раб и человек низкого происхождения, — так этим ты только разжигаешь желание жаждущей. Некоторым женщинам то и подавай, что погрязнее: сладострастие в них просыпается только при виде раба или вестового с подобранными полами. Других распаляет вид гладиатора, или покрытого пылью погонщика мулов, или, наконец, актера, выставляющего себя на сцене напоказ. Вот из такого же сорта женщин и моя госпожа: ближе чем на четырнадцать рядов к орхестре[191] не подходит и только среди самых подонков черни отыскивает себе то, что ей по сердцу.
Тут я, захваченный этой ласковой речью, говорю ей:
— Да скажи, пожалуйста, уж не ты ли та самая, что в меня влюбилась?
Служанка рассмеялась над этой неудачной догадкой и ответила:
— Прошу не мнить о себе так высоко: до сих пор я никогда еще не отдавалась рабу; надеюсь, боги и впредь не допустят, чтобы я прибивала на крест свои ласки[192]. Я предоставляю матронам целовать рубцы от плетей; я же хоть и рабыня, а никогда не сижу дальше всаднических мест.
Я не мог не подивиться такому несоответствию страстей и отнес к числу чудес то, что служанка метит высоко, словно матрона, а у матроны вкус низкий, как у служанки.
Мы довольно долго вели этот шутливый разговор; наконец я попросил рабыню привести свою госпожу в платановую рощу. Девице этот совет понравился, и, подобрав повыше тунику, она свернула в лавровую рощицу, примыкавшую к аллее. Немного спустя она вновь показалась, ведя с собой из этого укромного уголка свою госпожу. И вот подводит она ко мне женщину, краше всех картин и статуй. Нет слов описать эту красоту: что бы я ни сказал — все будет мало. Кудри, от природы вьющиеся, распущены по плечам, лоб не высокий, хотя волосы и зачесаны назад; брови — до самых скул, и над переносицей почти срослись; глаза — ярче звезд в безлунную ночь, крылья носа чуточку изогнуты, а ротик подобен устам Дианы, какими придумал их Пракситель[193]. А уж подбородок, а шея, а руки, а ноги, изящно охваченные золотой перевязью сандалий! Белизной они затмевали паросский мрамор. Тут я впервые презрел свою прежнюю любовь, Дориду…
127. Восхищенная этими стихами, она так обворожительно рассмеялась, что мне показалось, будто полная луна выглянула из-за тучи. Затем она, оттеняя слова свои жестами пальчиков, сказала мне:
— Если ты, юноша, не отвергнешь с презрением женщины изящной и лишь в этом году узнавшей, что такое мужчина, — то возьми меня себе в сестры. Я знаю, что у тебя уже есть братец, — я не постыдилась навести о тебе справки, — но что же мешает тебе завести и сестру? Я предлагаю себя на тех же началах; ты же только соблаговоли, когда тебе будет угодно, узнать сладость моих поцелуев.
— Напротив, — отвечаю я, — я умоляю тебя во имя твоей красоты, чтобы ты не погнушалась принять чужеземца в число своих поклонников. И если ты позволишь мне обожать тебя, то найдешь во мне набожного богомольца. А чтобы ты знала, что не с пустыми руками вступаю я в храм Любви, — я приношу тебе в жертву своего брата!
— Как? Ты ради меня отказываешься от того, без которого не можешь жить? Того, чьи поцелуи держат тебя в рабстве? Кого ты любишь так, как я хотела бы быть любимой тобою?
Когда она это говорила, такая сладость была в ее голосе, такие дивные звуки наполняли воздух, что казалось, будто ветерки доносят согласный хор сирен. Небо надо мной в это время сияло почему-то ярче, чем прежде, и стоял я, охваченный удивлением, пока наконец не захотелось мне спросить об имени богини, на что она тут же ответила:
— Значит, служанка моя не сказала тебе, что меня зовут Киркеей? Я, конечно, не дочь Солнца, и мать моя никогда не могла по своей прихоти задержать бег заходящего светила