Сатирикон — страница 12 из 25

ждающим.

Впрочем, нас ожидали немалые подвиги и тогда, когда мы добрались до нашего подворья. Случилось так, что старуха хозяйка столь прилежно полоскала горло вместе со своими постояльцами, что вряд ли заметила бы, когда все горело бы огнем. Мы, кажется, заночевали бы у порога, если бы за нас не заступился прискакавший на многоконной упряжке нарочный от Трималхиона. Этот долго сетовать не стал, а выломал входную дверь да и пустил нас идти своим ходом…

Что за ночка, о боги и богини!

Что за мягкое ложе, где, сгорая,

Мы из уст на уста переливали

Души наши в смятенье!

О, прощайте, Все заботы земные! Ах, я гибну!

Но тщетно было мое ликование. Стоило мне, ослабевшему от вина, расцепить опьяненные руки, как Аскилт, основоположник всяческого зла, под покровом ночи похитил мальчишку, и перенес его к себе в постель, и жестоко ее измял с несвоим братиком, который, либо не слыша оскорбления, либо на него согласившись, уснул в незаконных объятиях, поправ права человека. Когда, чуть пробудившись, я ощупываю ложе, коего радость была похищена, я — верьте словам влюбленного — помышляю о том, не следует ли мне мечом пронзить обоих, чтобы не было просвета между сном и смертью. Наконец, придя к более покойному решению, я разбудил Гитона побоями, а на Аскилта только смотрел со свирепостью во взоре и «ввиду того, — говорю, — что ты преступно нарушил обязательства дружеского общежития, собирай незамедлительно свои вещи и отыскивай себе иное место, чтобы и его осквернить».

Аскилт противоречить не стал и только тогда, когда наши пожитки были уже поделены по чести, «теперь, — говорит, — давай поделим и мальчишку».

80. Ну, думаю, шутит на прощанье, а он братоубийственной рукою свой меч обнажил и «не поживиться тебе, — говорит, — этою добычей, хотя ты один простер на нее руку. Придется мне, кем пренебрегают, отсечь свою долю вот этим мечом». То же делаю и я, становлюсь напротив и, обернув плащом руку, наступаю шагом бойца.

Посреди всего этого плачевного безумия несчастный наш мальчишка хватал нас обоих за колена, плакал и просил молитвенно не делать убогое пристанище свидетелем взаимного истребления фиванской четы и не осквернить обоюдной кровью святынь нежной дружбы. «Если же, — вопил он, — нельзя совсем без крови, так вот я обнажил свою шею — сюда направьте руки, сюда кинжалы. Я умереть должен, я, погубивший святые тайны дружества».

После таких молений мы спрятали оружие, и Аскилт первый «я, — говорит, — полагаю конец раздору. Пусть мальчик идет, с кем он хочет, и да будет у него совершенная свобода выбирать, кто ему братец». Полагая, что старинная наша близость стала надежнее кровных уз, я не только не был встревожен, но с опрометчивостью поспешности ухватился за это условие и тут же препоручил тяжбу нашему судье. А тот даже и размышлять не стал, чтобы создать хотя видимость промедления, а тотчас же, не успели еще отзвучать слова, встал и братом избрал Аскилта.

Испепеленный таким приговором, я, как был, без меча, упадаю на постель — и ведь наложил бы руки на себя, когда бы не было обидно доставить радость врагу.

Тем временем Аскилт уходит гордо и с наградою, а так недавно еще дорогого благоприятеля и собрата по судьбам бросает в чужом месте, разбитого, одинокого.

Дружба хранит свое имя, покуда в нас видится польза.

Словно игральная кость, вечно подвижна она.

Если Фортуна — за нас, мы видим, друзья, ваши лица,

Если изменит судьба, гнусно бежите вы прочь.

Труппа играет нам мим: вон тот называется сыном,

Этот — отцом, а другой взял себе роль богача…

Но лишь окончилась роль и закрылась смешная страница,

Лик настоящий воскрес, лик балаганный пропал.

81. Впрочем, недолго давал я волю слезам, ибо явилось опасение, как бы, сверх прочих бед, Менелай, школьный помощник, не застал бы меня в гостинице одного. Собрав вещи, я снял себе, тоскуя, неприметное место у самого берега. Запершись там на три дня, я всякий раз, как всходили на душу одиночество и обида, вновь ударял свою страданием истерзанную грудь, без счета перемежая грустные вздохи такими восклицаниями:

«А меня, стало быть, не умела, разверзшись, поглотить земля? Или море, и к невиновным суровое? Бежал отсюда, вышел на арену, убил благожелателя — и все, чтобы отчаянные мои прозвания восполнились еще и „нищим“, „изгнанником“, а сам я валялся бы, всеми оставленный, в заезжем доме греческого города? И кто же меня во все это ввергнул? Юноша, запятнанный наглым развратом и, по собственному своему признанию, достойный изгнания, в блуде свободный, блудом свободнорожденный, коего одни годы без просвета сошлись с другими, кого нанимал, как девку, и тот, кто сознавал, что перед ним мужчина. А тот, другой? Кто в день облачения в тогу надел женское платье, кого мать уговорила, что он не мужчина; кто женское в мастерских исполнял дело; кто, все смешав и переменив опору своих услад, покинул имя старой дружбы и — о, позор! — словно послушливая жена, из-за касаний единой ночи все продал. Лежат теперь, связанные столькими узами, ночи напролет и, быть может, в изнеможении от взаимных ласк, смеются моему одиночеству. Так увидят же они! Или я не мужчина и не свободный, или будет искуплена вражьей кровью моя обида».

82. Препоясываюсь, это произнесши, мечом, а чтобы измождение не погубило моего похода, возвращаю себе силы изобильной пищей. Затем выскакиваю на улицу и начинаю, как безумец, обходить все портики. Да вот только пока я с лицом потрясенным и одичалым ни о чем ином не помышляю, кроме кровопролития, то и дело возлагая руку на рукоять меча, обреченного делу смерти, приметил меня какой-то воин, то ли от своих отбившийся, то ли бродяга ночной, и говорит: «Скажи-ка, служивый, которого ты легиона, чьей центурии?» А когда я весьма твердо изобрел и легион и центурию, «вот оно что, — говорит, — ваши части, выходит, в туфельки обуты». Теперь, когда я и лицом, и самой оробелостью выдал свою ложь, он приказывает мне снять оружие от беды подальше. И вот, раздетый, а главное, лишенный орудий мести, я возвращаюсь в свою гостиницу и, по мере того как остывала моя отвага, едва ли не с благодарностью думаю о лихом побродяге.


(Энколпий старается вести рассеянную жизнь, но это у него не получается.)

В озере стоя, не пьет и нависших плодов не срывает

Царь злополучный, Тантал, вечным желаньем томим.

Точно таков же богач, что, благом несметным владея,

Сам всухомятку сидит, голод в желудке варя.

…Не стоит доверяться слишком собственным решениям, потому что и у судьбы свои расчеты.

83. Заглянул я в пинакотеку, замечательную разнообразием картин. Я увидел и руку Зевксиса, не побежденную еще свирепостью времени, оценил я, не без некоего трепета, и наброски Протогена, соревнующиеся достоверностью с самою природой. Так! Но Апеллес и его, как греки зовут, «Монокнемон» вызвали во мне благоговение. Контуры фигур были прорисованы с такой тонкостью и так верны, что казалось, их начертал некий дух. Здесь орел парящий уносил на небо бога, там прелестный Гилас отталкивал настойчивую наяду; Аполлон проклинал виновные свои руки и только что народившимся цветком утешал примолкшую лиру.

Среди толпы этих живописных влюбленных я вскричал так, словно вокруг не было никого: «Так, значит, и богов задевает любовь! Юпитер в небе у себя не нашел, кого взять избранником, но и решившись грешить, на земле никому не сотворил обиды. Нимфа, похитившая Гиласа, смирила бы любовь свою, когда бы могла подумать, что придет Геракл, чтобы наложить на это запрет. Аполлон соединил с цветком тень мальчика; да и вообще баснословие знает объятия без соперника. А я-то принял в сообщество себе друга, которого не свирепей и Ликург».

И вот, пока я так на ветер посылаю пени, входит в пинакотеку поседелый старец с лицом, изборожденным мыслью и как бы обещающим нечто великое, а впрочем, не слишком прибранный, так что сразу стало ясно: он словесник того самого рода, каких не терпят богатые. Он-то и стал со мною рядом. «Я, — сказал он, — поэт, и, надеюсь, не самых ничтожных дарований, насколько можно, конечно, судить по тем венкам, которые люди уделяют неискусным». «Так почему же, — спросишь ты, — я столь худо одет?» Именно поэтому. Любовь к изящному никого еще богатым не сделала.

Кто доверяет волнам, получит великую прибыль,

Кто порывается в бой, кругом опояшется златом,

Низкий лежит блюдолиз на расписанном пурпуре пьяный,

Кто соблазняет замужних, за грех получает награду,

Лишь Красноречье, дрожа в одеянии заиндевелом,

Голосом слабым зовет Искусства, забытые всеми.

84. Несомненно так: кто противится всякому пороку и видит пред собою прямой путь жизни, тот уже из-за различия в нравах заслужит ненависть. Ну кто способен одобрять чуждое? И опять же: кто заботится единственно об умножении богатств, тот не желает, чтобы у людей что-либо считалось выше того, чем сам он обладает. Вот он и преследует, как умеет, любителей слова, дабы видно стало, что и те ниже денег…

Уж не знаю отчего, а только бедность — сестра таланта…

Был бы противник моей непритязательности столь справедлив, чтобы можно было умилостивить его! Но этот закоснелый негодяй изощренней сводника любого.


(Энколпий повествует о своих несчастиях. Поэт, которого зовут Евмолпом, ради утешения рассказывает ему случаи из своей жизни.)


85. Как-то взял меня квестор по службе с собою в Азию, и вот я прибыл на постой в Пергам. Проживая там с охотою не только оттого, что жилье было превосходно, но и оттого, что чудо как хорош был сын у хозяина, стал я изобретать способ, чтобы отец семейства не заподозрил во мне поклонника. Чуть зайдет за веселым ужином речь о красавчиках, я вскипал так яростно и возражал так строго, будто слух мой оскорблен непристойной речью, а потому матушка начала считать меня прямым философом. И вот уж я провожаю юношу в гимнасий, уже ведаю ходом его занятий, уже наставляю и обу