— Мотив, — вставил Левитан. — Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он, — жест в мою сторону, — ищет веселья…
— Красок, — сказал Саврасов.
— Какое веселье в заборах? — удивлялся Поярков.
— Не в заборах, а в красках веселье, — сказал Саврасов.
Я думал про себя: мне просто нравится писать…»
…Ног под собой не чуя, летит Костенька по Мясницкой. Принят! Надо поспеть домой — объявить и обратно: с Левитаном — в Сокольники.
Хорошее утро!..
Пройдут годы, а это солнечное утро навсегда останется в памяти художника Константина Коровина.
Этот день был не просто началом занятий в мастерской педагога, к которому Костенька мечтал попасть — это было событие, определившее всю его дальнейшую жизнь. Саврасовская мастерская стала для него вторым домом, как, впрочем, для большинства учеников, а для некоторых, например, для Левитана, который, не имея гроша за душой, скитался невесть где, часто и домом в буквальном смысле.
Конечно, администрация Училища не раз высказывала неодобрение и даже осуждение по этому поводу: «Что это за неуместные вольности!»
Однако профессор словно не слышал замечаний, не видел косых взглядов. Он знал, как тяжело приходится многим из его учеников, не имеющим порой куска хлеба. Где же им найти поддержку, где отогреться, если не в стенах мастерской.
К тому же это только с виду могло показаться, что ученики Алексея Кондратьевича распущены и своевольны. Здесь подчинялись той внутренней дисциплине, которая рождается среди людей, по-настоящему увлеченных своим делом. Если бренчала гитара — так для того, чтобы передохнуть после многочасовой работы. За чаепитием обсуждали сделанное, спорили, строили планы на будущее.
Все это Костенька принял сразу, все ему пришлось по душе и, главное, требовательная доброта и участливая взыскательность руководителя пейзажного класса.
Сколько раз Костенька простаивал на выставках перед саврасовскими полотнами, уходил и вновь возвращался, восхищаясь этим всюду проникающим светом, стараясь понять, как это все, чего коснется кисть художника — будь то невзрачное деревцо или обочина дороги — обретает красоту и очарование.
И вот он, Костенька, видит, как работает Саврасов — его мольберт стоит по-соседству.
Поначалу Костенька то и дело косил взглядом на учителя. Казалось, если бы можно было, только и делал бы, что следил за его работой, за каждым движением руки.
Но вместе с тем то, что рождалось там, на холсте, было так заразительно, так увлекало, что самому не терпелось взяться за кисть.
Да и не хотелось ударить лицом в грязь — потом будет обсуждение работ — всего, что сделано за день.
Костенька уходил из Училища заранее радуясь, что завтра снова придет в мастерскую.
«Учение в мастерской Алексея Кондратьевича Саврасова — одно из дивных воспоминаний моего детства… Мы, все его ученики, — Левитан, я, Светославский, мой брат С. Коровин, Несслер, Ордынский — мы все его так любили. Его огромная фигура с большими руками, широкая спина, большая голова с большими добрыми глазами, — он был похож на какого-то доброго доктора, — такие бывают в провинции… Говорил он, когда смотрел на вашу работу, не сразу, сначала как бы конфузился, чамкал: „Это, это не совсем то. Как вам сказать? Вы не влюблены в природу, в природу, говорю я. Посмотрите, вот я был на днях в Марьиной роще. Дубы — кора уже зеленеет. Весна чувствуется в воздухе. Надо почувствовать, надо чувствовать, как хорошо в воздухе чувствуется весна“. Поэт-то хотел, чтобы все разом стали поэтами. А мы восхищались и понимали… и шли гурьбой писать этюды… шли каждый день, с пятачком в кармане, и то не у всех, а у богатых. И едва, для экономии, выдавленными красками писали и писали…»
Каждая встреча с учителем открывала Костеньке что-то новое. Он снова и снова передумывал каждое его слово, открывая в них все больший смысл.
Нет, он говорил не только о любви к природе, но и о том, каким надо быть, чтобы почувствовать ее живое дыхание. Без этого бесцельно даже мастерское владение кистью, самая изысканная манера письма. Занятия Саврасова были уроками бескорыстного служения своему делу.
И Костенька Коровин был в мастерской уже своим. Саврасов теперь говорил ему «ты». А это случалось не сразу, служило подтверждением душевной близости с учеником.
Конечно, Костенька знал, что профессор не в чести у многих из его коллег, что на советах Училища в его адрес раздаются скептические замечания, а он, не то робея, не то теряясь, сидит, сложив на коленях большие руки, и молчит. Да и что мог он сказать в ответ на казенные холодные фразы.
Ответом будут работы его учеников и его собственные картины.
Каждый из учеников чувствовал себя причастным к тому, что сделано Саврасовым, — ведь многие из его работ создавались в классе, у них на глазах. Успеху его картин на выставке ученики, пожалуй, радовались больше, чем он сам. Его хвалили, о его работах писали в газетах и журналах. А он и в эти дни, когда, казалось, только бы радоваться, случалось, приходил на занятия сумрачный, угнетенный.
Ученики не знали, что тяготит его, но старались быть вдвойне внимательными, как могли, развеять его.
И Алексей Кондратьевич был внимателен не только к работам учеников, но и к их житейским невзгодам.
Костенька заболел. Несколько дней не был в Училище. А тут еще и дома нелады — трудно жилось ему в ту пору. Все казалось в темном свете — настроение хуже некуда.
Вдруг открывается дверь — на пороге Алексей Кондратьевич. Пришел навестить.
«Ты не печалься — все пройдет… Молодость счастлива, потому что она молодость. Если молодость не счастлива, значит, нет души, значит — старая молодость, значит — ничего не будет и в живописи — холод и машина — одна ненужная теория. Нужда в молодости нужна, без нужды трудно трудиться, художником трудно сделаться; надо быть всегда влюбленным, если это дано — хорошо, нет — что делать, душа вынута».
Не сразу Костенька осознал все, что дал ему учитель. Поначалу большее место занимало восхищение замечательным художником, трогательная привязанность. Понимание пришло позже, когда Константин Коровин стал известным художником.
В эти годы все связанное с учителем обрело новый смысл, стало страницами книги воспоминаний. Он начал их с того солнечного зимнего утра, когда впервые открыл дверь мастерской профессора Саврасова.
Тревога
Окно выходило во дворик с грязными остатками снега, с единственным кривеньким деревцем, пристройками и сараюшками.
Алексей Кондратьевич постоял у окна. Малое это пространство складывалось в мотив, замкнутый, во вкусе ученика Светославского. Но гамма была его, саврасовская, — коричневые оттенки сырого дерева стен, краснотца стволика, мягкий отсвет на всем едва проступившей, но уже, по-летнему высокой голубизны.
«А не написать ли дворик? — подумалось вдруг. — Не попробовать ли себя и в таком вот мотиве, тесном?»
Но он отмахнулся от этой мысли. Заниматься надо было делом. Он пошел к столу, к бумагам. Стоя, пробежал начатое:
«При поступлении моем на службу… я просил совет… разрешить мне учредить пейзажный класс… Совет дал таковое разрешение, и с того времени было положено… основание пейзажного класса при Училище».
Саврасов сел, стал писать дальше:
«Занятие в оном: изучение рисунка и живописи с оригиналов, изучение с натуры и исполнение программ с этюдов на серебряные медали — ныне ежедневны…»
Он приостановил перо и с удовольствием перечитал последнее слово — ежедневны. Было чем гордиться: в прочих классах Училища занятия велись через день, а о писании картин с этюдов не заходило и речи…
И тут же лицо его потемнело.
«В настоящее время считаю себя вправе, — с видимым усилием писал он дальше, — ходатайствовать об отводе мне квартиры как специальному преподавателю живописи, имеющему ныне в классе более 15 учеников».
Эти последние слова тоже были приятны. Мастерская, и правда, выросла, она на особом положении в глазах учеников Училища, она собирает таланты во славу русского пейзажа.
Но лицо Саврасова не прояснилось. Если бы можно было, он бы ничего не писал о себе. Нет, не писал бы, даже если бы не нужны были все эти «считаю себя вправе», «ходатайствую» и «покорнейше прошу».
Однако писать нужно, необходимо.
Ладно, хоть он один теперь в комнате, и никто, даже Софи, не видит его лица, когда он выводит в конце прошения свою подпись. Первую букву имени, похожую на домик с острой крышей, а потом все остальное — четкие и вместе детские, отдельно выписанные буквы фамилии, с росчерком после ера, в конце.
Точно такая же подпись стоит на «Грачах», «Проселке», на всех больших и малых его полотнах.
За это время успех его картин упрочился — стал неотъемлемой частью успеха передвижников. Саврасовские полотна постоянно украшают выставки Товарищества. Возле его картин толпятся посетители выставок, о нем пишут в газетах, величают «певцом Волги-матушки».
К волжским пейзажам, написанным в Ярославле, теперь прибавилось много новых. Да и не только мотивы могучей реки живут на его холстах. Появилось немало работ иного характера. Ну, хотя бы «Иней». Пожалуй, еще никому не удавалось с таким совершенством передать нежное свечение одетой инеем рощи.
А он — хочешь не хочешь — вынужден писать унизительные прошения.
Поколебавшись, художник дописал перед своим именем еще и «академик»…
И отбросил перо, помахал в воздухе листом, подул на строчки. Потом сложил листок вчетверо и, обернувшись, сунул в карман висящего на стуле сюртука.
Потер ладонь о ладонь, встал, прошелся по комнате. Опять потянуло взглянуть в окно: притягивал льющийся с улицы теплый и все разгорающийся свет.
Дворик смотрелся уже по-иному. Высветлились коричневые оттенки, проступило в них сухое, серебряное, и стволик не казался таким иззябшим. Снег заискрил, еще добавил света — все затеплилось радостью.
Снова мелькнуло: не написать ли дворик? Такой вот, принаряженный солнышком?