Саврасов. Рождение весны. Страницы жизни художника — страница 15 из 20

Но нельзя было упускать свет. Саврасов быстро прошел в угол за начатым на днях холстом, повернутым теперь к стене сырыми красками. Поднял легкий подрамник и, не глядя, поставил на мольберт. И только тут, отступив, с надеждой взглянул на холст.

И огорчился.

Про себя он уже назвал будущую картину — «В марте». Она, точно, изображала март: уставшие от снега поля, прутья кустов, наготу берез, унылую полосу обтаявшего леса за крестьянским двором.

Все было на месте. Был, точно, март, но какой же прозаический, холодный сердцем человек смотрел окрест себя…

Саврасов взялся подправлять, бормоча: «А вот мы тебя расшевелим», — но кисть ходила вяло, а в душе ничто не шелохнулось.

Что-то опять мешало уйти с головой в работу, снова, который раз за последний год, вдруг показалось — земля уходит у него из-под ног. Что ждет его? Средств не хватает. Начальство в Училище чинит помехи…

Он быстро пошел к шкафчику, где стояли бутылки с олифой и скипидаром, баночки с красками, где высохшим букетом торчали из высокой цветочной вазы кисти. Снял большую, темного стекла бутылку и просунул руку в открывшуюся щель. Там, в глубине, нащупал плоский флакон. Отвинчивая крышку, оглянулся на дверь и приложился прямо к горлышку. Поперхнулся, закашлялся, быстро спрятал флакон, водрузил на место олифу.

Внутри разливалось тепло, а вместе с ним незаметно пришла легкость.

В тот день он работал в мастерской с учениками. Передний план картины был уже выписан — покрытый свежей травой овражек. А вершины сосен на его противоположной стороне только намечены.

Он всегда любил писать верхушки деревьев, словно бы плывущие в небе вместе с облаками. С них и решил начать. Ему казалось — возьмется за работу, и все тягостные мысли и тревоги тотчас отойдут, забудутся.

Но в этот раз они не оставляли, не давая работать, — кисть валилась из отяжелевшей руки.

Время бежало, ученики, положив свои кисти, задвигались у него за спиной. Подошли и встали по сторонам, как всегда в конце занятий.

И сейчас сердце Саврасова сжалось от стыда, который он испытал тогда — будто его застали за чем-то недозволенным, пристыдили за какую-то слабость.

Саврасов снова полез было в шкафчик, но в комнату вошла Софи.

— Алексей… — произнесла она с укором и опустилась на стул, всем своим видом выражая отчаяние.

Он приготовился слушать ее — виновато. Но она против обыкновения молчала. Он удивился новому выражению ее лица — глаза прищурены, губы сжаты, подбородок остро выдался вперед.

Замкнутое, безжалостное лицо.

Он и раньше чувствовал отчуждение между ними. Оно стало сильнее, заметнее последний год. Он знал: Софи приводили в отчаяние их стесненные обстоятельства, необходимость высчитывать каждый грош, искать новые квартиры, все скромнее, все дешевле, и всякий раз отказываться от них. И девочки, слава богу, росли, требовались новые средства на их воспитание.

А рядом, тут же, в Москве, благополучный дом ее молодости, дом, в котором все ей привычно и мило. Бедная, бедная Софи! Москва с ее шумной, блестящей жизнью отравляла ее. Он знал — ей хотелось достатка, благополучия. Все чаще она гостила с девочками у брата, все трудней ей было возвращаться домой.

Саврасов понимал ее. А она? Понимала ли она его?..

Вот и сейчас молча ушла из комнаты, чтобы позвать девочек собираться в гости к дяде…

А он снова останется один, рядом с неудавшейся картиной, которая не дается ему, потому что он не умеет по заказу испытывать душевное волнение.

Что-то надломилось в его судьбе. Он искал и не мог понять, когда и почему такое случилось. Он вспоминал их жизнь на Волге, старый дом в любимом Ярославле, прогулки семьей в сторону реки, когда все ближе ее сырое дыхание, все нетерпеливее ожидание открывающегося простора.

Ничто не отвлекало его тогда от работы. О суете и треволнениях московской художественной жизни они узнавали с опозданием — из писем друзей и близких. А кратковременные наезды в Москву, всегда приносившие ему радость от встречи и разговоров с друзьями, заставляли еще больше ценить тихую, сосредоточенную жизнь в Ярославле.

И даже смерть родившейся в Ярославле дочери, ее могила, оставшаяся на волжском берегу, не отвратили его от Волги. Он слил свою боль с мыслями о собственной смерти, о бренности жизни перед лицом вечной и прекрасной природы.

Позже, когда писал «Могилу на Волге», печаль утраты сочеталась с верой в вечное обновление жизни — речные дали величавы и светлы.

Что же с ним случилось сейчас? С виду — будто ничего не изменилось, грех жаловаться. Его толпой окружали ученики, слава его упрочилась, рядом, как прежде, Перов, и Прянишников, и Карл Карлович Герц. А он чувствовал себя отрезанным ломтем, торопил долгие зимние месяцы — ждал счастливого времени летних вакаций, когда один или с кем-либо из учеников сможет уехать, наконец, на Волгу.

Он и теперь знает: все будет опять хорошо — только бы дождаться вакаций. Теперь уже скоро, уже март, близко весна.

Саврасов подошел к окну и снова увидел дворик с пятнами грязного снега. Нет, он дождется настоящих мотивов, ему нужны дали, простор, небо.

А пока он будет работать, он должен зарабатывать на жизнь. Он непременно к сроку выполнит заказ — мартовский пейзаж, стоящий у него на мольберте.

Но потом, когда-нибудь, он, возможно, напишет дворик.

Злые ветры

Они не заметили, когда в мастерскую вошел учитель. Не ждали его — он приходил теперь редко. И потом они были заняты: смотрели летние этюды. Левитан провел лето в Останкине, Костя Коровин писал Саввинскую слободу, а Светославский опять ездил на Украину.

И теперь они, и гордясь, и смущаясь, и радуясь встрече и новому началу их братства в Училище, показывали друг другу летние этюды. Раскладывали их на полу и слушали оценки друзей: «Это не прочувствовано, а вот тут хорошо, тут есть чувство». Именно это ценил в их работе учитель.

Тихо открылась высокая дверь. Саврасов вошел и притворил ее за собой, и остановился — еще более высокий на фоне узкой двери.

Окинул быстрым взглядом прибранную к началу занятий мастерскую, успел испугаться натертого паркета и оценить отмытые стекла. Еще успел неожиданно сильно, до сердцебиения, обрадоваться ученикам, их загорелым после лета, поздоровевшим лицам, даже тому, что не замечают его, занятые рассматриванием своих работ.

И тут они увидели учителя — худую громадную фигуру и странное его одеяние — шерстяные носки и опорки, и этот клетчатый платок на сутулящихся плечах, и нелепый своей яркостью красный бант у шеи.

А он уже шел к ним, осторожно ступая опорками по паркету и улыбаясь. Шел навстречу обращенным к нему лицам и видел, как удивление сменялось ответными улыбками.

Зазвучали радостные возгласы, кто-то кинулся за креслом, кто-то торопливо расшнуровывал уложенную было папку с этюдами.

А Костя Коровин молча, с сжавшимся сердцем всматривался в лицо учителя — похудел, в бороде и длинных волосах прибавилось седины, а глаза смотрели горько, тревожно.

— Ну что? — говорил Саврасов, по-стариковски опускаясь в кресло и улыбаясь своей робкой и доброй улыбкой. — Давно я не был у вас. Да… да… давно. Болен я… и вообще…

А взглядом он уже тянулся к разложенным на полу, у его ног, холстам и картонам. На них цвели летние, наивные своей молодой чистотой краски: желто блестели кувшинками речушки, буйствовали ветлы по их берегам, убегали в овсы белые тропинки, лежали в сумерках поля.

Тесно обступив кресло, ученики ждали, что скажет им учитель. А он искал глазами и безошибочно находил щедрые, растрепанные краски Костеньки Коровина и тихие, полные затаенной грусти этюды Левитана.

— Как молодо! Как прекрасно, свежо! А вот тут замучено — старался очень — не надо стараться. Муза не любит… Да, да… — Он задумался, опустив большую голову. И вдруг сверкнул на учеников упрямым, гордым взглядом: — А, знаете, муза-то есть, есть, редко с кем она в дружбе, капризна муза. Да, капризна, — глаза его спрятались за бровями, голос потускнел. — Да, да, капризна муза… Заскучает и уйдет.

Косте показалось — учитель думает о себе. Ему захотелось обхватить его за понурые широченные плечи, и встряхнуть, и закричать, что муза никогда не уйдет, она по-прежнему с учителем, она здесь, в их классе, вон за тем мольбертом, за которым еще недавно так любил писать учитель…

Но он не закричал, не обхватил учителя за плечи. Он поискал глазами Левитана и удивился сдвинутым черным бровям и выражению упрямства на его красивом лице. И тут же понял: он теперь тоже думает о музе, о своей музе — вдруг и она однажды заскучает и уйдет?

— Недавно погас юный, как вы, Васильев… — тихо заговорил Саврасов. — Это художник был огромный. Я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму — горловая чахотка… Сколько он стоит, Васильев-то? — зло спросил он вдруг кого-то. — Никто не знает. И вообще, как расценивать. Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина. Да, да… Ничего не стоят… На ярмарке вот все известно, кто чего стоит.

«Ярмарка»… Им было хорошо знакомо это слово учителя. «Ярмаркой» ругал он шумных почитателей модных картин, и важные разговоры несмыслящих в искусстве критиков, и самих художников-академистов, холеных, гладких, довольных собой и жизнью, и гладкие, холодные их полотна в громадных золоченых рамах. И всегда прежде при этом саврасовском слове «ярмарка» Костя Коровин мысленно видел учителя высоко на холме, на чистом ветру, с чистыми желтыми травами под ногами. Сегодня Костя этого холма не увидел.

— Да, да… — говорил между тем Саврасов, поднимаясь. — Долго я не был, хворал несколько. Да… Нравится мне, что вы никому не подражаете. Да… Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством до нее…

И он как-то торопливо пошел, неслышно ступая опорками по паркету. По плечам его свисал старый клетчатый платок, и Костя Коровин вдруг подумал, что платок этот служит учителю еще и одеялом.