Саврасов обернулся у двери и, растерянно улыбнувшись, сказал:
— Я не совсем здоров… Ну, до свидания…
Ученики двинулись было за ним, чтобы продлить минуты встречи, проводить, как провожали раньше.
Саврасов запрещающе приподнял руку.
…Он сошел с крыльца и двинулся вниз по Мясницкой, все дальше от белеющих колонн Училища.
Шумная, деловая Мясницкая катила мимо него, грохоча по булыжнику железными ободьями колес. В глубине лавок и магазинов сновали приказчики, у купеческих контор дожидались наготове собственные запряжки — везти хозяев обедать в Охотный к Егорову, на блины и расстегаи, либо на Большую Дмитровку, в Купеческий клуб.
На Саврасова привычно накатывала тоска. Он знал, чем станет лечить ее, только не сейчас и не здесь, поблизости от Училища, от класса, где только что окружали его ученики. Воспоминание о встрече затеплилось в душе, снова вспыхнули в глазах летние краски, свежестью дохнуло от них, молодостью.
На него оборачивались прохожие, пялились купчики из пролеток. Но он ничего не замечал. Был далеко — среди лета: шел полем, берегом прозрачной речушки, торопился пустынным проселком к деревне, к белеющей над избами церкви.
…Он очнулся, ощутив усталость и шаткость своего шага.
У фонтана, на другом конце Лубянки, закричали, заспорили водовозы — как всегда, скандалили из-за очереди. Вывернула, грохоча, нанятая кем-то упряжка ломовиков, понесла прямо на Саврасова. Он метнулся в сторону и почувствовал себя униженным своим страхом. Старым почувствовал себя, никому не нужным: уходят, уже ушли от него ученики. Без него им бродить полями и перелесками России, без него любоваться Волгой…
Лучшие, любимейшие из них были бедны и талантливы. Он радовался их таланту и был доволен, что они бедны. Только бедности по плечу каторжный труд художника.
Он проверил это на себе, на своей молодости. Тогда бедность помогала пробиться к мастерству. Ничего, казалось, не стоило годы положить на писание своих картин.
А потом он устал. То, что хорошо и нужно для безвестного таланта, несправедливо для него, академика, первого пейзажиста России.
Со дна души поднималась злость — на себя и на них, на всех этих людей, которые хотят заставить его поверить, что жизнь его в искусстве кончилась прославленными «Грачами». В эту минуту он готов был ненавидеть лучшую свою работу — она стояла на его пути такая ясная, так полно и чисто выразившая его сокровенную мысль, что временами казалось — больше ему нечего сказать. Вот и газетки пишут про то же. Никогда они не баловали его своим вниманием, и он не жалел об этом, знать не хотел, какую цену ему назначат на «ярмарке». Куда дороже для него были поздравления друзей-художников, восторги учеников, публика, толпившаяся возле его небольших полотен.
Стоящий у чьих-то ворот дворник в белом фартуке проводил его неодобрительным взглядом, в котором, однако, проглядывало невольное почтение к этой мощной фигуре, с развевающейся бородой, широко ступавшей по грязи в своих опорках.
А мысли Саврасова снова горбили ему плечи…
Кто мог ждать, что удача вдруг обернется бедой для него? Он работал, не жалея себя. Два года спустя после «Грачей» написал «Проселок». Его хвалили за настроение, за новые для художника звонкие краски. И… вспоминали «Грачей». Он тогда горячился, болел за свое новое дитя, которому теперь отказывали в любви.
Он не подозревал, что теперь так будет всегда, что отныне любая новая его работа будет сравниваться с «Грачами» и разом тускнеть от такого сравнения.
Он-то любил каждую настоящую свою работу — любил за холодок восторга перед явившимся мотивом, за нетерпенье пальцев, сжимавших еще чистую кисть. Любил за трудное, мучительное писание, когда неделями бьешься, чтобы выразить красками нечто ускользающее, передать живое дыхание натуры. Он работал по-прежнему — много, увлеченно. В последующие годы показал «Могилу над Волгой», «Радугу», «Дворик». И все повторялось: хвалили, даже поздравляли, но в памяти всех сидели «Грачи».
И страшное сомнение незаметно вползло ему в душу. А вдруг они правы, и он так и умрет художником одной картины? Уже умер: никто не помнит прежних его работ, никто не хочет ценить новые. Словно черная дверь наглухо захлопывала его от мира. Зачем он теперь, когда его «Грачи» уже написаны?
Но он не хотел жить в искусстве вчерашним днем! Он еще полон сил, он и сейчас был бы счастлив бродить по волжским берегам. А пальцы его и во сне продолжают водить по холсту кистью.
Шли месяцы, годы поисков, а он все еще не мог выразить себя. Каждый новый написанный им мотив силился и не мог передать затаенной боли, комком стоявшей у горла.
…Дождь постепенно усилился. Капли срывались с намокших волос, холодили шею. На минуту Саврасов приостановился — перед ним лежала пустынная Театральная площадь.
Он свернул влево, под городскую стену, и быстро пошел к Охотному, навстречу наплывающим от рядов тяжелым запахам ржавой селедки, убоины, горячих потрохов. На ходу проверил карман — под рукой глухо звякнуло серебро.
А впереди, обещая тепло и утешение, уже маячила аршинная вывеска извозчичьего трактира «Лондон».
Беда не приходит одна
Только когда швейцар распахнул тяжелую дубовую дверь, Алексей Кондратьевич понял, куда пришел.
Он не собирался заходить в Училище. Подвела привычка: стоило оказаться на Мясницкой, ноги, что называется, сами принесли к дому с колоннами.
Мгновенье Саврасов растерянно смотрел на швейцара, не зная, что сказать. Потом шагнул было к парадной лестнице и на полпути остановился. Конечно, он придет сюда: не изживешь вот так сразу многолетнюю привязанность, не вычеркнешь из сердца. Но сейчас это было выше его сил.
— Вот как оно обернулось, — только и произнес он.
Но в его вдруг потемневших глазах сквозила такая боль, что швейцар испуганно охнул:
— Алексей Кондратьевич! Да что же это вы так, особливо здесь!
Стоять в подъезде было действительно нелепо. Еще далеко не все ученики разъехались в летние поездки. Да и кто-нибудь из бывших коллег мог появиться. Начнутся расспросы, или, еще того хуже, участливые слова, за которыми ничего не стоит, кроме желания поскорей окончить разговор. Кажется, лучше сквозь землю провалиться, чем пережить такое. Но кидаться в спасительное бегство тоже не хотелось.
«Надо же было забрести сюда!» — корил себя Алексей Кондратьевич.
Швейцар смотрел на него с неподдельным сочувствием.
Саврасов махнул рукой: веди, мол, куда хочешь, лишь бы не стоять здесь, на ходу.
Плаксин распахнул дверь в швейцарскую:
— Располагайтесь, Алексей Кондратьевич. Отдохнете, а потом, куда душе угодно. Я сейчас приду. Располагайтесь.
В сумрачной комнатенке особенно располагаться было негде: узенькая кровать, стол да колченогий стул, садиться на который казалось рискованно.
Саврасов сел на кровать и закрыл глаза: они снова болели, как уже не раз за последнее время. Боль ослабла, но перед глазами появилась белесая пелена.
«Только этого недоставало!» — подумал Саврасов. И тут же забыл о своей хворобе. Таким пустяком казалась она по сравнению с тем, что обрушилось на него.
Хлопнула тяжелая дверь. Затем снова открылась…
Там шла своя привычная жизнь. На лестнице слышались чьи-то голоса. А в дверях швейцар приветствовал кого-то, с отработанной за долгие годы сноровкой. Каждому входящему — положенное внимание в зависимости от его, Плаксина, отношения. Инспектору самый низкий поклон. Но он говорит не столько об уважении, сколько о разнице положения: ты на одном конце жизни, я — на другом. Я кланяюсь — ты киваешь.
Алексею Кондратьевичу поклон куда меньше. А то ведь не успеешь словцом переброситься. Пусть простым, будто ничего не значащим, но говорящим о душевном расположении…
Особым вниманием отмечал швейцар и саврасовских учеников. Когда карман пуст, а впереди выезд на натуру — они спешили к Плаксину. У отставного солдата всегда находился четвертак для такого случая. «Как можно без куска хлеба за город — на весь день небось отправляетесь. Как можно!»
Саврасов сам не знал, почему вдруг стал вспоминать все это. Может быть, потому, что не было сил думать о том, последнем ударе, обрушившемся на него…
Вдруг нестерпимо захотелось оказаться где-то далеко от этих стен, парадной лестницы, классов, знакомого стука тяжелой двери подъезда.
Саврасов поднялся, вытер глаза — надоевшая пелена как будто исчезла — и снова опустился на кровать. Потом лег, закинув руки за голову.
Идти было некуда. Да и зачем бежать от того, что уже его не касается? Двадцать пять лет он отдал Училищу, двадцать пять лет, не считая поры ученичества. А теперь не нужен…
Во всем так — словно оборвалось что-то, сместилось, он оказался в стороне от привычных дел и забот, от семьи…
Как это случилось? С чего началось?
Поди разберись теперь! Тут все надо переворошить, перебрать в памяти множество неурядиц, размолвок, неустройств.
Нет, он старался разделаться с ними.
Лишили казенной квартиры. Сказали: из-за того, что у него мало учеников. Сомнительный резон. Ясно, что дело просто в отношении к нему, Саврасову. Но он все-таки писал прошения, два раза писал. Особенно подробное после того, когда учеников стало больше — интерес к пейзажной живописи все возрастал. И что же? Дважды писал — дважды получил отказ.
Просил предоставить место преподавателя акварельной живописи — все-таки было бы легче. Опять отказали.
Что оставалось делать? Брать заказы на картины. Он так и поступал, хоть и чувствовал, что работа часто становится бездушной. Из-за спешки, из-за заданности настроения, необходимости угодить заказчику, наконец.
Он писал повторы уже написанных картин. На них всегда находились охотники. Но сколько раз можно повторять самого себя? Глядишь — то, что было найдено, прочувствовано, становится холодным, безжизненным. И он бросал работу. Не мог уничтожать самого себя.
А Софи не могла жить в постоянной нужде, устала считать каждую копейку…