— Привык что-нибудь чертить за разговором…
В эту пору он обратился и к новой для себя области: его рисунки появились на страницах московских журналов. Та же уверенная рука, точность, изящество. И вместе с тем — глубина, настроение.
А в живописных работах порой появлялись новые, несвойственные ранее черты. На многих полотнах исчезают мягкие полутона — картины полыхают пятнами цвета. Иногда буйное цветение красок впечатляет, иногда цвета начинают «кричать», враждовать между собой…
Может быть, к этому приводили поиски новых живописных решений. Может, болезнь глаз — тонкости полутонов временами начинали ускользать. Может, стремление хотя бы на мгновенье уйти от мрачной беспросветности…
Так или иначе, смятением и тревогой веет от этих полотен.
А соседствуют с ними пейзажи, насыщенные прежним лирическим настроением. Будто художник снова обрел силы и с всегдашней доверчивой зоркостью смотрит на милые сердцу места, открывая в них неведомые раньше черты.
Пройдут годы, и исследователи будут изучать произведения этих страшных для Саврасова лет, открывать новые, неизвестные ранее полотна.
В ту пору, когда Ваня Павлов встретился с художником, да и значительно позднее, о большинстве саврасовских работ этой поры не знали. Они оказались у случайных, часто равнодушных к судьбе художника, людей, разлетелись по частным собраниям, что, впрочем, никак не влияло на положение Алексея Кондратьевича. Он попал в зависимость к торговцам, которые скупали его картины за гроши. Что поделаешь — надо было как-то жить, платить за жилье.
Художник менял одну квартиру на другую, еще более дешевую. А когда даже самая дрянная городская квартира оказывалась не по карману, селился где-нибудь за городом. Так было и в это лето.
Рано утром он вышел из дома с рисовальной папкой и побрел вдоль берега Москвы-реки, всматриваясь в отражающиеся в притихшей воде облачка, прислушиваясь к веселому щебету птиц.
У деревни Строгино Саврасов решил то ли передохнуть, то ли засмотрелся на березы, чередой спускавшиеся к реке, и прилег на траву…
Мальчуган долго не решался подойти к этому странному человеку, неожиданно оказавшемуся на берегу.
— Что вы тут делаете? — спросил он наконец.
Старик едва заметно улыбнулся — дрогнули губы, собрались морщинки у глаз.
— Наблюдаю природу, чтобы потом нарисовать все, что увижу, — ответил старик. Потом помолчал, будто решая, стоит ли продолжать, и добавил: — Вот и ты наблюдай природу. Не только смотри, сердцем чувствуй ее красоту. Потом напишешь…
Память об этой встрече Иван Павлов сохранил на всю жизнь.
«Милостивые государи! На основании устава Общества я имею случай обратиться в комитет Общества и просить выдать мне денежное пособие на лечение из фонда престарелых художников.
Я в настоящее время не вижу по часу форму предмета, в этом состоянии я не могу нарисовать или написать что-либо…
Почтительнейше прошу удостоить…»
Дом в Лаврушинском переулке
Ветер был по-зимнему свеж, а солнце уже светило по-весеннему. На Кадашевской набережной дворники кирками скалывали лед.
— Посторонись!
Со звоном куски битого льда соскользнули с лопаты в темную воду — у берегов Яуза уже открылась. Ледяные глыбы на мгновенье погрузились в воду и тут же всплыли.
Саврасов плотнее надвинул шляпу и двинулся, обходя груды битого льда, к Лаврушинскому переулку. Дорога знакома. Бывало, катил здесь на извозчике, а теперь вот шагал, шаркая разбитыми башмаками.
Пожалуй, встреться ему какой-нибудь знакомец — не пришлось бы объяснять, куда направился, сразу бы определил: в конец переулка, к дому за солидной оградой. Теперь даже трудно представить Лаврушинский без этого дома. Да что там переулок — Москва, кажется, оскудела бы без него, потеряла одно из своих приметнейших мест.
А ведь слава его родилась не так уж давно — на глазах у Алексея Кондратьевича.
Все началось с того дня, когда обширный дом с садом и пристройками приобрел купец Третьяков. Это произошло в ту пору, когда Саврасов только-только вышел на самостоятельную дорогу, получил право называться художником. Чуть позже владелец дома начал собирать картины русских художников. Поначалу собрание было невелико — умещалось в кабинете Третьякова. Теперь, спустя три десятилетия с лишним, перекочевало в залы. Картины — собственность Третьякова. Но теперь собрание именуется городской картинной галереей. Сюда открыт доступ всем желающим.
В галерее немало саврасовских работ. Здесь и «Вид в окрестностях Ораниенбаума», и «Печерский монастырь», и «Лосиный остров», и, конечно, «Грачи прилетели».
— Ваши «Грачи» смотрю по нескольку раз в день! — говорил Третьяков Алексею Кондратьевичу. — Хороша картина! Ох как хороша!
Похвала создателя галереи была приятна: он разделял устремления художника, поддерживал отказ от пустых эффектов. «Хоть лужу мне напишите, но чтобы в картине была правда, поэзия», — говаривал он.
«Вот ведь как, — думал Саврасов, — коллеги того не понимали, что было ясно Третьякову. А ведь он не живописец, а купец, фабрикант. Но мыслил, чувствовал…»
Третьяков был не только собирателем картин, но и другом многих художников. Он умел и ободрить и поддержать.
А в поддержке нуждались и начинающие и прославленные живописцы. И их допекала постоянная погоня за куском хлеба. Хорошо бы целиком отдаться давно задуманной картине, да ведь для этого надо хоть какое-то время не думать о деньгах. А где их взять? К кому обратиться за помощью?
К владельцу дома в Лаврушинском переулке. Если верил Павел Михайлович в художника — ссужал деньгами.
— Напишете картину — сочтемся!
Не раз обращался к нему за помощью и Саврасов. И в те годы, когда еще был преподавателем Училища и с виду казался процветающим художником. А уж в это, лихое для него время, и того чаще. Хоть и не любил обращаться с просьбами, да больше ничего не оставалось.
Он остановился у ограды, вдруг оробев, засомневавшись: идти или не идти? Затем, что-то пробурчав себе под нос, направился к подъезду.
Его проводили в небольшую, солидно обставленную комнату.
— Подождите здесь.
Саврасов оглядел низкие, обитые коричневой кожей кресла, словно выискивая место попроще. Но больше устроиться было негде. Он выбрал кресло у окна — сел, сжимая в руке помятую шляпу.
Алексей Кондратьевич приготовился к долгому ожиданию: явился без приглашения, а хозяин человек занятой.
Но Третьяков не заставил себя ждать. С деловитой доброжелательностью поздоровался и сел напротив посетителя, будто не замечая его жалкого одеяния: короткой ветхой кофты, несвежей рубашки, разбитых башмаков.
— Вы положите шляпу-то, — только и произнес он.
— Ничего… привык…
Павел Михайлович вытащил платок и стал тереть им нос, не то потому, что успел простудиться, постояв где-то на весеннем ветру, не то по привычке.
Весь его вид как бы говорил: «Хочешь рассказать о себе — хорошо, нет — твое дело. Я выпытывать не стану».
В другое время это молчание, пожалуй, смутило бы Саврасова, а теперь трогало, даже радовало. В нем было куда больше истинного внимания, чем в участливых расспросах о его житье-бытье, которыми досаждали при встрече некоторые старые знакомые. Будто не знали… не видели.
Алексей Кондратьевич и всегда-то был легко раним, а в нынешнем положении особенно чувствителен ко всему, что хоть как-то задевало, ущемляло его достоинство, независимость…
Вот недавно разыскала его домовладелица госпожа Киндякова. Немало времени потратила на розыски. «Я, — говорит, — поклонница вашего таланта. Немыслимо, чтобы художник жил в таких условиях. Вы устали, измучились, я знаю, как вам тяжело. Мой дом в вашем распоряжении — только работайте!»
Предложение было сделано с такой обезоруживающей простотой и душевной открытостью, что, казалось, нельзя было не принять его.
Художник поселился в доме Киндяковой на Большом Николо-Песковском. Начал работать — сам удивился, как легко писалось. Закончил одну картину, взялся за другую. Все будто хорошо…
И вдруг, шагая однажды по переулку, услышал, как кто-то сказал за его спиной: «Если бы госпожа Киндякова не пригрела этого живописца — совсем бы пропал».
Сердце Саврасова сжалось — лучше бедствовать, чем попасть в такое жалкое положение. Дом, недавно казавшийся гостеприимным, стал неуютным, чужим, чужими стали холсты и краски. Какая уж тут работа! Замкнулась, замолчала душа. Теперь хотелось одного: поскорее уйти отсюда, уйти, куда глаза глядят!
«Пожалуй, не всякому и объяснишь такое, — думал Саврасов, — вот Павел Михайлович понял бы, если б узнал об этой истории».
Третьяков уже знал о ней.
Домовладелица прислала ему письмо: сообщала, что Саврасов находится на ее попечении, что последние работы художника достойны Третьяковской галереи.
А теперь было ясно и чем кончились заботы домовладелицы. Посещение Саврасова говорило само за себя.
То, что художник в трудную минуту пришел к нему, Третьякову, отчасти было даже приятно. Он знал его щепетильность: не ко всякому придет, не у всякого попросит.
— Павел Михайлович, мне нужно полтораста рублей, — со спокойной откровенностью сказал Саврасов. И, помолчав, добавил: — Очень нужно.
Третьяков кивнул: дескать, я так и предполагал. Но не поднялся, не обронил ни одного слова, думая о чем-то своем.
Он никогда не ссужал деньгами просто так, считал недостойным ни себя, ни просителя благодетельствовать. Сказывалась и купеческая жилка — чего зря деньгами сорить! Обычно деньги считались авансом за ту или иную картину. Вот и сейчас Третьякову вспомнилось незаконченное полотно Саврасова: елки по овражку вниз идут, спускаются к родничку.
— А вы бы, Алексей Кондратьевич, закончили елки-то — хороша картина, — сказал он. — Ну и получили бы сразу все.