Так думал я вместе с публикой, сидя в этом театре и невежественно критикуя знаменитого художника, которому доставались ругательства от так называемых „знатоков живописи“ и от своих же товарищей художников».
Однако сама «Снегурочка», которой открылся сезон Частной оперы, произвела на Шкафера такое впечатление, что он тут же, кажется, и решил во что бы то ни стало попасть на сцену этого театра. Но у него был подписан контракт с Тифлисской оперой, и пришлось скрепя сердце уехать на юг, мечтая о том, чтобы при первой возможности перебраться в Москву к Мамонтову.
Московские газеты — не в пример прошлому дебюту Частной оперы — отнеслись к ней на этот раз благосклонно, зная об успехе, какой выпал на ее долю летом в Нижнем Новгороде.
Лед недоброжелательности был сломлен. Одиннадцать лет, прошедшие со времени открытия в Москве Частной оперы, не прошли даром. Вкусы людей изменились — то искусство, которое в 1885 году казалось по непривычке дерзким, непонятным, а поэтому оценивалось отрицательно, сейчас встретило совсем иной прием.
Но борьба еще предстояла. Если пресса встречала благосклонно вокальную часть — именно то, на что больше всего нападали критики прежде, то теперь с недоверием встречена была часть декорационная. Газета «Русское слово» писала: «Декорации Частной оперы принадлежат кисти художника Коровина и других. Замыслы этих декораций очень недурны, но, так как их писали не заправские декораторы, а художники, то в некоторых случаях получаются отрицательные результаты. Эти декорации уже получили прозвище „декадентских“. Конечно, не всякий декоратор художник, но и не всякий живописец может быть хорошим декоратором. Это само собой ясно».
Такой взгляд на вещи, что декоратор может не быть художником, вряд ли стоит опровергать: абсурдность его очевидна. Что же касается общей оценки декораций «художника Коровина и других», то в ней бесспорно отразилась и обострившаяся в то время борьба между передвижниками старшего поколения и более молодыми художниками, как раз теми, которые группировались вокруг Мамонтова: Коровиным, Серовым, Врубелем, Левитаном и поддерживавшими их Васнецовым, а особенно Поленовым.
Разумеется, новые веяния победили в конце концов, но для этого понадобилось еще десять-двенадцать лет, а пока приходилось «ходить в декадентах».
И вот на выучку этим самым «декадентам» и пустил Савва Иванович прибывшего в середине сентября из Петербурга Шаляпина. Дебют молодого певца в Москве прошел с успехом. Газетные рецензенты хвалили его.
Все, казалось, было хорошо, пока Шаляпину не пришлось опять, как в Нижнем, исполнять в «Фаусте» роль Мефистофеля. И хотя теперь уже не было ничего похожего на то, с чего начал Шаляпин, исполняя эту роль в Нижнем, хотя он вырос с поражающей быстротой, в воплощении образа Мефистофеля он был еще очень далек от совершенства. Это видел Мамонтов, и это понимал сам Шаляпин. Шаляпин сказал, что его не удовлетворяет костюм, в котором ему приходится играть, сказал нерешительно, помня реакцию, какую вызвало такое его замечание всего лишь месяц назад в Мариинском театре.
Но ведь Мамонтовский театр был не Мариинский, это был театр, противопоставивший себя Мариинскому и Большому.
И вот Мамонтов с Шаляпиным отправились в крупнейший художественный магазин — магазин Аванцо на Кузнецком мосту, пересмотрели все имевшиеся эстампы, картины, на которых был изображен Мефистофель. Шаляпину, вкус которого был еще не очень развит, приглянулся Мефистофель Каульбаха. Мамонтов не возражал, он знал, что в таком деле, как воспитание художественного вкуса, чрезмерная торопливость может даже пойти во вред. Пусть Шаляпин оглядится, пусть побеседует с художниками, тем более что он уже не только с Коровиным сошелся, но и с Серовым. А пока к следующему спектаклю был готов костюм Мефистофеля такой, как на гравюре Каульбаха. Шаляпин воодушевился, сам загримировался, притом удачно. Явилась сама собой свобода движений, он начал «входить в роль». Это ему почти удалось.
Известный в то время театральный критик С. Н. Кругликов писал на следующий день после спектакля: «Вчерашний Мефистофель в изображении Шаляпина, может быть, был не совершенным, но, во всяком случае, настолько интересным, что я впредь не пропущу ни одного спектакля с участием этого артиста».
Окончательный успех пришел чуть позже. И этому последнему шагу, последнему штриху, благодаря которому образ Мефистофеля был доведен до совершенства, Шаляпин обязан был Поленову, первому постановщику «Фауста» в Мамонтовском театре. «Однажды ко мне за кулисы пришел В. Д. Поленов, — рассказывает Шаляпин, — и любезно нарисовал мне эскизик для костюма Мефистофеля, исправил в нем некоторые недочеты».
Именно в этом костюме Шаляпин создал образ Мефистофеля, которым поразил всех.
В конце 1896 года в Москву по приглашению Саввы Ивановича приехал пользовавшийся тогда всеевропейской славой художник Андреас Цорн. По праву гостя Цорн присутствовал на всех спектаклях в директорской ложе.
И вот этот человек, объездивший все страны Европы, побывавший в лучших европейских театрах, слушавший лучших артистов мира, этот человек, этот художник пришел в неистовое восхищение, глядя на Шаляпина — Мефистофеля. Всеволод Саввич Мамонтов пишет в своих воспоминаниях: «Я сидел в ложе с Цорном — отец, по своему обыкновению, хлопотал на сцене — и отлично помню, какое потрясающее впечатление произвел на Цорна Шаляпин своим Мефистофелем, в то время еще по-поленовски блондином.
— Такого артиста и в Европе нет! Это что-то невиданное! Подобного Мефистофеля мне не приходилось видеть! — неоднократно повторял восхищенный Цорн».
Много дал Шаляпину и Врубель, «тот самый Врубель, чья „Принцесса Грёза“ мне показалась такой плохой, — писал впоследствии Шаляпин. — Я думаю, что с моим наивным и примитивным вкусом в живописи, который в Нижнем так забавлял во мне Мамонтова, я не сумел бы создать те сценические образы, которые дали мне славу. Для полного осуществления сценической правды и сценической красоты, к которым я стремился, мне было необходимо постигнуть правду и поэзию подлинной живописи… от Врубеля — мой „Демон“. Он же сделал эскиз для моего Сальери, затерявшийся, к несчастью, где-то у парикмахера или театрального портного».
Во имя точности здесь нужно сказать, что общение с Врубелем началось лишь в конце 1897 года, так как осень и зиму 1896/97 года Врубель жил в Харькове, где провела этот сезон его жена.
Много лет спустя после всех этих событий Станиславский, беседуя с учениками оперной студии, рассказывал: «Как-то на вечеринке я сидел с Мамонтовым, и мы издали наблюдали молодого Шаляпина, находившегося в кругу больших мастеров, там были Репин, Серов и другие. Он слушал их с жадностью, стараясь не проронить ни единого слова. Мамонтов толкнул меня и сказал: „Смотри, Костя, как он жрет знания“».
Это образное выражение — «жрет знания» — Мамонтов, видимо, не раз употреблял, когда говорил о Шаляпине.
И Шаляпин действительно «жрал знания», если сумел за короткий срок, какой прошел между его дебютом в Нижнем — в мае — и концом того же года, превратиться из жалкого Мефистофеля, лихорадочно пытающегося изобразить что-то, чего он сам не понимает, в гениального Мефистофеля, поразившего такого требовательного и избалованного зрелищами всякого рода художника, как Цорн.
Что же было причиной этой необыкновенной метаморфозы?
Все: и тактичное руководство Мамонтова, и беседы Шаляпина с художниками, и обстановка доверия и дружелюбия, которая сразу отогрела молодого певца после казенного холода императорского театра: «Никто не мешал, меня не били по рукам, говоря, что я делаю не те жесты. Никто не внушал мне, как делали то или это Петров и Мельников. Как будто цепи спали с души моей».
В конце концов пришел день, когда Савва Иванович сказал Шаляпину:
— Феденька, вы можете делать в этом театре все, что хотите! Если вам нужны костюмы, скажите, и будут костюмы. Если нужно поставить новую оперу, поставим новую оперу.
Шаляпин возликовал и тотчас же загорелся энтузиазмом. Он давно уже лелеял мечту: исполнить партию Ивана Грозного в «Псковитянке». Он даже заикнулся как-то об этом в Петербурге. Но Римский-Корсаков был не в чести у театральных заправил. И когда Шаляпин лишь начал разговор, отчего так мало идут русские оперы, его прервали:
— Довольно с тебя. Идет «Русалка», идет «Жизнь за царя», «Руслан и Людмила», «Рогнеда».
Начальство говорило о русских операх чуть ли не с отвращением, а директор императорских театров Всеволожский утверждал, что от них пахнет щами и водочным перегаром.
Мамонтов на предложение Шаляпина немедленно ответил согласием.
Началась работа над новой, очень серьезной оперой.
Декорации писал Коровин, он же с помощью Васнецова делал эскизы костюмов.
«Я, помню, измерил рост Шаляпина, — писал много лет спустя Коровин, — и сделал дверь в декорации нарочно меньше его роста, чтобы он вошел в палату наклоненный и здесь выпрямился с фразой:
— Ну, здравия желаю вам, князь Юрий, мужи-псковичи, присесть позволите?
Так он казался еще огромнее, чем на самом деле».
Зная приверженность Мамонтова к достоверности, Коровин облачил Шаляпина в кольчугу, купленную во время поездки на Кавказ у старшины хевсурского племени. Кольчуга была тяжелая, из кованого серебра, но богатырские плечи Шаляпина выдержали этот груз. Больше того, тяжесть кольчуги даже помогала ему войти в образ.
Музыкальную часть Шаляпин проходил с Мамонтовым. В большом кабинете на Садовой-Спасской каждый вечер засиживались они допоздна у рояля. Савва Иванович разучивал с Шаляпиным всю партию, терпеливо объяснял, что хотел сказать такой-то фразой Мей — автор пьесы, которая легла в основу оперы, — и соответственно музыкальной фразой — Римский-Корсаков.
Разумеется, это не было мелочным менторством. Мамонтов верил в творческие возможности Шаляпина и наставлял его очень осторожно. Советовал побольше глядеть на картины, где лучшие художники воплотили образ грозного царя: Репин, Васнецов, Шварц, приглядеться к статуе Антокольского. Шаляпин, прекрасно уже осознавший, как много может дать живописный и скульптурный образ для трактовки образа театрального, устремился в Третьяковскую галерею, часами ходил по залам, вглядывался в черты этого легендарного героя русской истории, ходил в Исторический музей, изучал предметы быта того времени, перечитал множество исторической литературы. Но чувствовал, что цельный образ того Ивана Грозного, натуру которого он уже познал умом, не получался.