Шаляпин, не привыкший еще к критической казуистике, не обладавший еще достаточно глубокой культурой, чтобы разглядеть и внутренние противоречия статьи и передержки исторические и психологические, совершенно упал духом, тем более что прошедшие два сезона он привык уже к безусловно похвальным отзывам прессы. Он бросился к Стасову в Публичную библиотеку, чтобы показать ему номер газеты. Но Стасов уже читал статью и со свойственной ему экспансивностью встретил Шаляпина словами:
— Знаю, читал! Чепуха! Не обращайте внимания! Это не человек писал, а верблюд! Ему все равно! Ему что угодно. Сена ему — отворачивается, апельсин ему — тоже отворачивается! Верблюд! Я ему отвечу, ничего!
Стасов оказался поразительно оперативным. Уже на следующий день в «Новостях» и «Биржевой газете» появилась его ответная статья: «Куриная слепота». Название выбрано было довольно метко, потому что только тот, кто ослеплен предвзятостью, может не понять образ жестокого и лицемерного царя Ивана Грозного, в котором лишь на мгновение просыпается что-то человеческое.
Но Стасов в горячности своей иногда писал очень много лишнего и ненужного, и, помещенная в глубине — в самой середине текста, — верная и глубокая мысль буквально захлестнута каскадом многословия, иногда неприятно грубого. Стасов, видимо, даже не очень внимательно читал статью Иванова, не заметил всех ее противоречий. Он мог бы во многом уличить Иванова, но ограничивается лишь основным.
«Г. Иванов, — пишет Стасов, — основательно рассказывает и с точностью перстом указывает, когда Иван Грозный мог притворяться, так как ему не было надобности морочить своих подданных. О, какие превосходные познания! Какая карикатура! Г. Иванову прямо бы в Костомаровы да в Соловьевы! Но только если бы он и в самом деле заглянул в историю, он знал бы, что Иван Грозный никогда не разбирал, подданный ли перед ним стоит или не подданный. Ему было все равно. Он всегда был актер, как Нерон, был зол и гадок, невзирая ни на кого, как сам хотел, тоже всегда играл роль, так что не только иностранцы, его видевшие, но и такие близкие люди, как, например, Курбский (кажется, уж достаточно его подданный и довольно долгое время), корил его тем, что у него вечно „забвение властительного достоинства, унижаемое языком бранным, суесловием жалким, непристойною смесью божественных сказаний с ложью и клеветами“. Но какое дело господину Иванову, ровно ничего не знающему и не читавшему, до того, каков был Иван Грозный на самом деле».
Если своей критикой Иванов надеялся оказать воздействие на публику (и этого, конечно, добивался), то цели своей он не достиг. Гастроли Частной оперы в Петербурге окончились триумфально. И в этой дискуссии и вообще во всей этой истории противоборства сил прогрессивных и реакционных победителями вышли прогрессивные силы: Мамонтов, Шаляпин, Римский-Корсаков, Стасов.
Ц. Кюи, подводя итоги деятельности Мамонтовского театра, писал: «Мы прощались с Московской частной оперой с чувством глубокой признательности, она подняла дух русского композитора. Она доказала, что не все для них и мрачно и безнадежно и что нашлась же опера, которая сочла своей обязанностью, своим долгом служить в России интересам русского искусства. Как ни просто оно кажется, но при настоящем течении, при настоящем положении музыкальных дел, это великий подвиг, за который честь и слава Русской частной опере»[89].
Почти одновременно с Кюи, незадолго до окончания гастролей, Стасов опубликовал еще одну статью о Мамонтовской опере, уже не дискуссионную и не сенсационную, а хорошо подготовленную, хорошо аргументированную, выдержанную в спокойных тонах, статью, в которой он хочет «указать на значение… этого необыкновенного явления — Частной московской оперы».
«Это совершенный pendant к передвижным выставкам», — пишет Стасов. И если учесть, как высоко ценил он всегда передвижников, как много сделал для их становления, то можно понять, какого рода симпатия поселилась в его душе к Мамонтовской опере. Он с удовольствием отмечает, что не страсть к наживе движет организатором этого дела, «а искренняя любовь к предмету и бесконечная забота о его благополучии и процветании». И если Частную оперу сравнивает Стасов с передвижными выставками, то Мамонтова — с Третьяковым и Беляевым. Подобно тому как Третьяков тратил деньги на покупку картин русской художественной школы, дал этим возможность этой школе развиться, а потом подарил все свое собрание Москве, а фактически всей России, подобно тому как Беляев полтора десятилетия издавал произведения русских композиторов, устраивал в России и за границей концерты русской симфонической музыки, подобно этим двум людям, Мамонтов много лет жизни, много сил душевных и физических отдал созданию русской оперы.
«У него тоже, как у тех, — пишет теперь Стасов о Мамонтове, — была своя сильная, искренняя любовь, большое убеждение в правоте своего дела».
Рассказав петербургскому читателю то, что нам, собственно, уже известно, — о плохой постановке оперного дела на казенной сцене, о том, в каком загоне находятся русские оперы, о том, сколько мытарств приходится перенести русским композиторам, пока они становятся наконец признаны, рассказав о том, как создавал Мамонтов свою оперу, как вынужден он был прибегать к помощи иностранцев, Стасов разражается настоящим панегириком Мамонтову.
«С. И. Мамонтов явился одним из… учителей и развивателей, вместе с лучшими людьми из среды художественной критики. Он, как и эта художественная критика, со снисхождением относится к немощам высшего класса и театрального управления и с христианским благодушием, милосердием и терпением желает принести помощь слабым, отстающим и мало еще развитым соотечественникам. Какая высокая, благородная задача и цель!»
«Лучшая часть нашей публики, средняя, с восторгом принимает широкий великолепный дар С. И. Мамонтова и с любовью идет смотреть „Псковитянку“, „Снегурочку“, „Садко“, „Князя Игоря“, „Хованщину“, „Русалку“ и остальной ряд наших замечательных оригинальных опер».
И опять, ставя Мамонтова в ряд с Третьяковым и Беляевым, он как бы обобщает свою мысль: «В деле помощи искусству выступили у нас на нашем веку, на наших глазах интеллигентные русские купцы. И этому дивиться нечего. Купеческое сословие, когда оно в силу исторических обстоятельств поднимается до степени значительного интеллектуального развития, всегда тотчас же становится могучим деятелем просвещения и просветления. Так было в конце средних веков с итальянским купечеством во Флоренции, с немецким — в Аугсбурге и Нюрнберге, в XVII веке — с голландским купечеством в Амстердаме и Гааге, в XVIII и XIX веках с английским в Лондоне».
Статья оканчивается на высочайшей ноте: «Такой верности, такой заботливости мы, кажется, никогда еще не встречали на русской сцене».
Сезон 1897/98 года окончился. Артисты и художники покинули Петербург.
Нескольких артистов Савва Иванович отправил в Париж, где всегда у одной и той же преподавательницы — Бертрами — все мамонтовские певцы проходили школу постановки голоса.
Кроме постановки голоса Мамонтов рекомендовал ничему у Бертрами не учиться. Руководителю группы артистов, посланных в Париж, Мельникову, Савва Иванович писал из Костромы, куда уехал в мае по делам железной дороги: «Бертрами все-таки грубая кобыла. Может быть, она и годна для вытягивания голоса, но в деле музыкального развития нуль, даже скорее минус. Я приказал Маше Черненко работать с ней голос, но и только, а музыкальной частью заниматься с тем господином, которого Вы назвали. Но надо, чтобы она занималась каждый день с умным и способным музыкантом».
В том же письме Мамонтов сообщает, что вместе «с несколькими товарищами арендовал на 25 лет целый квартал в Москве (против Малого театра, где гостиница „Метрополь“)»[90]. На этом месте компания арендаторов должна была выстроить некий «комплекс» (как теперь сказали бы): гостиницу, ресторан и зрительный зал на три тысячи человек. В этом зале намерен был Савва Иванович в будущем разместить на долгие годы свою оперу.
Увы, судьба распорядилась иначе. Но доведем все-таки историю Частной оперы до конца, тем более что существовать ей осталось всего один сезон.
Итак, группа артистов — Мельников, Эберле, Черненко, Шкафер — находятся в Париже.
Остальные приехали в Москву, воодушевленные успехом петербургских гастролей, признанием театралов и передовой музыкальной общественностью, перспективой работы над двумя интереснейшими операми — «Борисом Годуновым» и «Моцартом и Сальери».
Савва Иванович, чувствуя смертельную усталость после петербургских гастролей, поехал сначала в Париж, пробыв там три дня, отправился в Карлсбад отдыхать и лечиться.
Но этот человек не способен был отдыхать. Только прошли первые признаки усталости, и он уже забрасывает Кругликова письмами: в них и мысли о репертуаре, и мысли об исполнителях, и, наконец, признание: наскучив ничегонеделанием, Мамонтов пишет либретто на тему о событиях 1812 года. Первый акт уже окончен и отослан в Путятино, имение Любатович, куда должны были собраться многие артисты, чтобы и летом не прерывать работы по подготовке опер, сочетая эту подготовку с отдыхом в деревне.
После петербургских гастролей настроение у всех было приподнятое, все словно бы обрели крылья. Даже сдержанный на внешние проявления эмоций Рахманинов выглядел явно довольным, на лице его то и дело появлялась улыбка, он сдружился с Шаляпиным, беззлобно подтрунивал над ним. Шаляпин был доволен. Страх, который он поначалу испытывал перед строгим дирижером, прошел, уступив место чувству дружбы, даже нежности.
Чувство было взаимным. Рахманинов утверждал, что влюблен в Шаляпина, как институтка. От неврастении у Сергея Васильевича не осталось и следа.
Костя Коровин тоже был в восторженном состоянии; в Москве он принялся усиленно работать над проектом азиатского павильона для Всемирной выставки, которая должна была открыться в Париже через два года, а по окончании этой работы тоже намеревался приехать в Путятино, чтобы быть там вместе со всеми артистами, помочь, если понадобится, готовить «Бориса Год