ыл Федор Шаляпин. Это он на вид только простоват, а практической сметки ему не занимать.
Но вот Иванов подводит читателя к сути, подводит осторожно и, на взгляд человека, не знакомого с обстоятельствами, очень логично: «В прошлом году г. Шаляпин, пробывший на нашей сцене приблизительно полтора сезона, перешел на московскую сцену – к г-же Винтер. Тут с талантом его начинается неожиданная метаморфоза. Не прошло месяца после его отъезда из Петербурга, как в Москве о нем стали говорить как о выдающейся, исключительной сценической силе. Кажется странным, что простой переход из стен одного театра в стены другого мог влиять таким образом на расцвет дарования. Легче можно было бы объяснить такие похвалы обычным антагонизмом Москвы с Петербургом, только редко сходящимися в художественных приговорах. Не могла же петербургская критика и посетители театра проглядеть дарование актера или не заметить голос певца, не такие это трудные вещи для понимания!»
Еще как могла! И вещи эти для понимания очень трудные, особенно для тех, кого тянет за собой инерция рутины! И не зря Мамонтов говорил, что его «главный талант – обнаруживать таланты».
Все не удовлетворяет Иванова в Шаляпине. В роли Досифея Шаляпин оставил у него «неопределенное впечатление». Да и могло ли быть иначе, если этого раскольника, которого буквально сжигают религиозные страсти, выливающиеся в конце концов в физическое самосожжение, М. Иванов трактует благодушным старцем, беседующим всегда о покорности и смирении, да еще приписывает свою трактовку Мусоргскому.
«Прямо уж оставил холодным» г. Шаляпин г-на Иванова в роли Вязьминского в «Опричнике», том самом «Опричнике», в постановке которого московский критик Кругликов увидел художественную правду.
Но ведь это московский критик, а г-н Иванов – петербургский, а между московскими и петербургскими критиками, по уверению г-на Иванова, существует такой глубокий антагонизм. Только вот почему петербургский критик Стасов солидарен в своей оценке Шаляпина с московским критиком Кругликовым, почему этого московского критика так высоко ценит петербургский композитор Римский-Корсаков?
Впрочем, вся эта тактическая подготовка ведется, повторяем, для того, чтобы нанести главный удар по постановке «Псковитянки» и трактовке и исполнению роли Ивана Грозного: ему, Иванову, после «Хованщины» и «Опричника» и охоты особенной не было слушать «Псковитянку», но (тут он, сам того не замечая, выдает свое тайное тайных) «г. Стасов ударил в свой барабан, а городские слухи, передавая об этом спектакле, толковали как о чем-то выходящем из ряда вон в смысле исполнения г. Шаляпиным партии Грозного. Рассказывали об овациях, подобных тем, что устраивали в свое время только для Патти, рассказывали, что г. Антокольский в антракте со слезами-де бросился за кулисы обнимать г. Шаляпина, заявляя, что наконец-то увидел живым свой идеал Грозного, и т. д. и т. д.».
Итак, Микеле Иванович, побуждаемый барабанным боем Стасова и слухами об овациях публики и восторге Антокольского, пошел все же слушать «Псковитянку», пошел, естественно, будучи предубежден, и вот во что вылился его анализ: «По-моему, у г. Шаляпина в Грозном на первом плане везде стоит внешность, забота об известной внешней характеристике облика, она поглощает его внимание, все его силы».
Посетовав на то, что Шаляпин изобразил Грозного немощным, хоть и одетым в тяжелейшую кольчугу, в чем заключено, по мнению Иванова, противоречие само по себе и противоречие с летописью, в которой Ивана рисуют как человека «крепкого телом и легкого ногами, аки пардус (леопард)», Иванов недоумевает, почему «ни разу в речах его не слышалось того подъема силы, того внутреннего огня, который бы дал нам почувствовать, с каким характером мы имели дело. Да это и не могло быть, когда для Ивана г. Шаляпин самую основу взял фальшиво, притом же изображая его каким-то поповичем, а не царем». С восхищением вспоминая, как великолепно исполнял роль Грозного в сцене, происходящей в доме князя Токмакова, Петров, а после него Стравинский, – Иванов заключает, что это действие, решающее для оценки артиста, играющего роль Грозного, – совсем не удалось Шаляпину.
Шаляпин, не привыкший еще к критической казуистике, не обладавший еще достаточно глубокой культурой, чтобы разглядеть и внутренние противоречия статьи, и передержки исторические и психологические, совершенно упал духом, тем более что прошедшие два сезона он привык уже к безусловно похвальным отзывам прессы. Он бросился к Стасову в Публичную библиотеку, чтобы показать ему номер газеты. Но Стасов уже читал статью и со свойственной ему экспансивностью встретил Шаляпина словами:
– Знаю, читал! Чепуха! Не обращайте внимания! Это не человек писал, а верблюд! Ему все равно! Ему что угодно. Сена ему – отворачивается, апельсин ему – тоже отворачивается! Верблюд! Я ему отвечу, ничего!
Стасов оказался поразительно оперативным. Уже на следующий день в «Новостях» и «Биржевой газете» появилась его ответная статья «Куриная слепота». Название выбрано было довольно метко, потому что только тот, кто ослеплен предвзятостью, может не понять образ жестокого и лицемерного царя Ивана Грозного, в котором лишь на мгновение просыпается что-то человеческое.
Но Стасов в горячности своей иногда писал очень много лишнего и ненужного, и, помещенная в глубине – в самой середине текста, – верная и глубокая мысль буквально захлестнута каскадом многословия, иногда неприятно грубого. Стасов, видимо, даже не очень внимательно читал статью Иванова, не заметил всех ее противоречий. Он мог бы во многом уличить Иванова, но ограничивается лишь основным.
«Г. Иванов, – пишет Стасов, – основательно рассказывает и с точностью перстом указывает, когда Иван Грозный мог притворяться, так как ему не было надобности морочить своих подданных. О, какие превосходные познания! Какая карикатура! Г. Иванову прямо бы в Костомаровы да в Соловьевы! Но только если бы он и в самом деле заглянул в историю, он знал бы, что Иван Грозный никогда не разбирал, подданный ли перед ним стоит или не подданный. Ему было все равно. Он всегда был актер, как Нерон, был зол и гадок, невзирая ни на кого, как сам хотел, тоже всегда играл роль, так что не только иностранцы, его видевшие, но и такие близкие люди, как, например, Курбский (кажется, уж достаточно его подданный, и довольно долгое время), корил его тем, что у него вечно „забвение властительного достоинства, унижаемое языком бранным, суесловием жалким, непристойною смесью божественных сказаний с ложью и клеветами“. Но какое дело господину Иванову, ровно ничего не знающему и не читавшему, до того, каков был Иван Грозный на самом деле».
Если своей критикой Иванов надеялся оказать воздействие на публику (и этого, конечно, добивался), то цели своей он не достиг. Гастроли Частной оперы в Петербурге окончились триумфально. И в этой дискуссии, и вообще во всей этой истории противоборства сил прогрессивных и реакционных победителями вышли прогрессивные силы: Мамонтов, Шаляпин, Римский-Корсаков, Стасов.
Ц. Кюи, подводя итоги деятельности Мамонтовского театра, писал: «Мы прощались с Московской частной оперой с чувством глубокой признательности, она подняла дух русского композитора. Она доказала, что не все для них и мрачно и безнадежно и что нашлась же опера, которая сочла своей обязанностью, своим долгом служить в России интересам русского искусства. Как ни просто оно кажется, но при настоящем течении, при настоящем положении музыкальных дел это великий подвиг, за который честь и слава Русской частной опере»32.
Почти одновременно с Кюи, незадолго до окончания гастролей, Стасов опубликовал еще одну статью о Мамонтовской опере, уже не дискуссионную и не сенсационную, а хорошо подготовленную, хорошо аргументированную, выдержанную в спокойных тонах, статью, в которой он хочет «указать на значение… этого необыкновенного явления – Частной московской оперы».
«Это совершенный pendant к передвижным выставкам», – пишет Стасов. И если учесть, как высоко ценил он всегда передвижников, как много сделал для их становления, то можно понять, какого рода симпатия поселилась в его душе к Мамонтовской опере. Он с удовольствием отмечает, что не страсть к наживе движет организатором этого дела, «а искренняя любовь к предмету и бесконечная забота о его благополучии и процветании». И если Частную оперу сравнивает Стасов с передвижными выставками, то Мамонтова – с Третьяковым и Беляевым. Подобно тому как Третьяков тратил деньги на покупку картин русской художественной школы, дал этим возможность этой школе развиться, а потом подарил все свое собрание Москве, а фактически всей России, подобно тому как Беляев полтора десятилетия издавал произведения русских композиторов, устраивал в России и за границей концерты русской симфонической музыки, подобно этим двум людям, Мамонтов много лет жизни, много сил душевных и физических отдал созданию русской оперы.
«У него тоже, как у тех, – пишет теперь Стасов о Мамонтове, – была своя сильная, искренняя любовь, большое убеждение в правоте своего дела».
Рассказав петербургскому читателю то, что нам, собственно, уже известно, – о плохой постановке оперного дела на казенной сцене, о том, в каком загоне находятся русские оперы, о том, сколько мытарств приходится перенести русским композиторам, пока они становятся наконец признаны, рассказав о том, как создавал Мамонтов свою оперу, как вынужден он был прибегать к помощи иностранцев, Стасов разражается настоящим панегириком Мамонтову.
«С. И. Мамонтов явился одним из… учителей и развивателей, вместе с лучшими людьми из среды художественной критики. Он, как и эта художественная критика, со снисхождением относится к немощам высшего класса и театрального управления и с христианским благодушием, милосердием и терпением желает принести помощь слабым, отстающим и мало еще развитым соотечественникам. Какая высокая, благородная задача и цель!»
«Лучшая часть нашей публики, средняя, с восторгом принимает широкий великолепный дар С. И. Мамонтова и с любовью идет смотреть „Псковитянку“, „Снегурочку“, „Садко“, „Князя Игоря“, „Хованщину“, „Русалку“ и остальной ряд наших замечательных оригинальных опер».