Но профессора‑то те еще оказались! Где ключей не нашлось, где и самих профессоров не оказалось, а на химическом факультете вообще истинный конфуз вышел. Когда заявились бобики, молодой и всеми любимый органик с мирной фамилией Морковников поднял над головой трехлитровую банку, за стеклами которой что‑то устрашающе ухало, и крикнул:
— Подите прочь! Сейчас взорву всю лабораторию!
В страхе отступили бобики, крестясь:
— Свят! Свят!
А органик еще вдогонку им пустил:
— Ужасающее оружие! Личное изобретение петербургского профессора господина Менделеева, сделанное на основе взрывчатого вещества под названием спиритус грандиозус.
Тут же позвал сторожей да дворников, чтобы они нутром прочувствовали истинную гениальность Дмитрия Ивановича, за свой вздорный характер изгнанного из университета.
Университетский обслуживающий люд химиков любил. Часто слышалось:
— Ядрена-а!
— До печенок пробирает!
— Бери глубже: до самой срачки!
Как можно было воевать с таким народом! Одни здесь менделеевские бомбы метут, а другие у Тестова.
После всех баталий без трактира было никак не обойтись. Знала матушка, зачем тайком от мужа посылала кучера Данилку, чтобы разыскал любимого Саввушку и отвел на Большую Алексеевскую. Тот все сделал, как полагалось. только улицей промахнулся. Вместо Алексеевской к Большому театру подкатили. Немала была коляска мануфактур- советника Тимофея Морозова, так и народу‑то сколько завалилось. Само собой, Сашка Амфитеатров, эскулап Антоша Чехонте, кто‑то из графьев да из шалопаев — без разбору попрыгали, о завтрашнем дне не думая.
Тимофей Морозов войсками студентам грозил, а сынок меж тем на рысаках по мартовским колдобинам ехал.
Завтра — оно и будет завтра. Живут‑то сегодняшним днем.
Данилку Савва успокаивал:
— Ничего, кучеренок. Не боись, не выдам.
Но выдали его самого.
Тот же верный Данилка под зуботычины взбесившегося Тимофея Саввича.
— Где шлялся всю ночь? — грозно спросил он еще с порога. — Двух рысаков запарил? Задеру на конюшне! Отвечай, сукин сын.
Вопрос адресовался Данилке, и судьбу искушать было ни к чему. В самом деле запорет ни в чем не повинного парня. Все равно ведь выбьет признание. Огромный дом на Большой Алексеевской затих и притаился. Ждали грозы. Супруга и та лишь кончик носа в дверь просовывала.
Данилка стоял на коленях посреди зала, готовый умереть, но молчать. Савва не мог дальше прятаться за его спину.
— Родитель, — склонил повинную голову, — кучер не виноват. Я сам послал знакомого парня за лошадьми. — Тут он и мать выгораживал, которая без разрешения мужа послала рысаков вдогонку арестованным студентам: даже денег своих дала, чтобы умилостивить полицию.
Отец на сына даже не взглянул, потому что догадывался, кто главный своевольник.
— Полиция гнала нас в Бутырку, я думал по глупому своему разумению дать по дороге Дёру.
— Дё-ёру? — впервые посмотрел отец на сына. — Верно, драть вас всех надо было кнутами!
— Так за чем дело стало, родитель?! — вырвал Савва кнут из рук Данилки — тот по забывчивости с кнутищем на хозяйские глаза приперся.
Отец что‑то свое обдумывал, пока мать в дверную щель кричала:
— Тимо-оша, родненький!
Тимофей Саввич взглядом дверь прикрыл наглухо. Бабских слез только и не хватало.
— Ну?!
Это могло относиться и к Данилке, но Савва справедливо отнес на свой счет. Как бывало и раньше, в гимназические годы, стал расстегивать опояску. Вся и разница, что не ремешок, а ремень ядрено-наборный отцом же и подаренный; не штанишки, а вполне взрослые, из лучшего магазина брюки, из‑за вчерашнего продранные на коленях. Ремень бросил к ногам отца, указуя, что надо делать. Английский сюртук, который он в иные дни надевал вместо казенной черной тужурки, тоже порванный и наспех зашитый курсистками, повесил на стул. Разоблачение делал неторопливо и основательно.
— Ах так! — взъярился отец от этого. — Данилка, прочь с моих глаз! — И пока тот уползал за входную дверь, пока за противоположной дверью, на женской половине, истошный крик стоял, со знанием дела, отшвырнув сапогом дареный ремень, кнутовище к руке прилаживал. — Ложись, университетский окаянец! Мой университет будет понятнее.
Сын тоже со знанием дела готовился — штаны снял, роскошную батистовую сорочку, залитую вином и пьяными слезами Сашки Амфитеатрова, задрал на голову. Растягиваясь на полу, пробурчал:
— Готово, родитель. Мне некогда ждать.
— Ах, некогда! Ах ты сукин сын!
Под крик рванувшейся было в зал супруги Тимофей Саввич опустил витую сыромять на наглую сыновнюю задницу.
— Им, видите ли, некогда! Им недосуг! Прочь, защитница непотребная, — маленько сбился он с удара, кнутом же отгоняя жену. — А у меня, значит, есть время. Я в Думу не поехал, я на фабрику не заглянул, я в банке своем векселя в просрочку пускаю, потому что в помин держу наказ своего родителя, секи своих, чтобы чужие боялись, видишь, родитель, помню твою науку, хоть сам ты и неграмотен был.
С каждым придыханием Тимофей Саввич, неистовый мануфактур-советник, посылал на сыновнюю задницу все новые и новые советы, так что уже и кровь из‑под кучерского кнута начала прыскать. А сын лежал, как каменный, зажав в зубах подол сорочки.
— Родитель мой до девяноста годков богатство для тебя собирал, сукино ты отродье, что жрать будешь после моей смерти, он‑то в лаптях в Москву пришел, а ты на рысаках по трактирам разъезжаешь, надо покрепче тебе дедову науку в дурной зад вколотить.
А куда уж крепче‑то? Спина красным запенилась. Едва ли теперь что и видел перед собой оскорбленный в лучших своих помыслах мануфактур-советник. У него такая же кровавая ярь в глазах стояла. Не чувствовал даже, что на руке у него висит, забыв страх, жена; не слышал, что она одно повторяет:
— Тимоша. Тимоша. ведь запорешь. он ведь весь в деда, не покорится.
Тимофей Саввич опомнился, швырнул жену на окровавленную спину сына, сапогом переломил кнутовище и с опущенной головой потопал в третью дверь, на мужскую половину.
Сын самостоятельно подняться не смог. Прибежавший Данилка и слуги перенесли его в свою комнату. Матери две недели пришлось лить слезы поверх докторских примочек.
Времени было вполне достаточно, чтобы осмыслить отцовскую науку и всерьез подумать о деде, которого Савва искренне уважал за его нечеловеческое трудолюбие.
А когда, наконец, поднялся, делать в Москве все равно было нечего. Университет закрыли. Надолго ли — никто не знал.
Он решил уехать туда, где в старинном объятии сошлись реки Клязьма и Киржач. Как владимирская баба с киржацким мужиком. Там его на свет породили, там был корень всего морозовского рода. И первостатейного купца и мануфактур-советника, и непокорного студиоза.
Лови, брат, рыбку и вспоминай, что с этой рыбки все морозовские миллионы начинались. Может, будешь умнее, может, нет — кто знает. Но все‑таки погрейся на клязьминском песочке, посвети поротой задницей на тамошнем солнышке.
Ей-богу, студиоз, не помешает.
Глава 2. Родоначальник
Река Киржач испокон веков была рекой беспутной. Мало сказать, разгульная, так еще и насмешливая. Известно, если два брата — так старший да младший: большак да младшак. У Киржача не то: главное русло прозвано Малым Киржачом, а побочный недоносок — Большим Киржачом. Один гонит родниковую кровь, другой болотную гниль. Мол, дальше все уравняется. И правда уравнивалось. К низовью, к матушке — Клязьме, где в достославные века и Великое княжество Владимирское стояло, единый Киржач скатывался чистейшей родниковой слезой. Такой, что лещи произрастали в лопату- хлебницу, налимы в косу сенокосную, а щуки в оглоблю стоеросовую. Страсть, какая щука водилась в слиянии Клязьмы и Киржача!
Ну, и мужики были соответственны: по морозу без портков за девками бегали. Баньки угретые под скатом у реки, само собой, не забывались. С печки да в баньку со вчерашнего еще горяченькую — так вот и буровили сугробы. Само собой, и прозвание: Морозовы. Были Тальниковы, Водохлебкины, Ручейниковы, Болотины, а здесь, по ореховому скату, — все больше Мороз-Морозовы. Потому что никогда и ничего у них не замерзало.
Помещик Рюмин, что грузным брюхом накрыл устье Киржача, главному приморозку всерьез сказал:
— Знаешь, Савва, я сам до девок охочий, но уж не могу дальше платить подушную подать. За всех‑то за вас. А особливо за тебя, Саввушка. Смекаешь?
Если барин говорит, так отвечай как положено:
— Смекаю, ваше благородие.
Барин служил когда‑то в гусарах, так что и обращение соответствующее. Правда, выгнан был за это самое... за совращение малолетней дочки полковничьей. Прибыл он из Петербурга на Клязьму с пулей в ляжке и с дырявым карманом. Разгневанный екатерининский полковник злой шутки ради на дуэли хотел отстрелить нахальному гусарику это самое. да, правда, малость промахнулся. Пулю из жирной ляжки так и не вынимали, хромал барин. Но девкам‑то что! Особливо, если собственные. Лишь бы кормил-поил барин, да получше, получше. А много ли на песчаных клязьминских взгорьях возьмешь с несчастной барщины? Потому и сказал главному морозовскому воспроизводителю народонаселения:
— Мне барщинные души больше не нужны — катись на оброк! Да по дороге на Владимир недотепным помещикам посотворяй ревизские души.
Оброк положил немалый — за честь почти что вольную. Да ведь и мужик был не мал: в избу согнувшись влезает, что медведь с киржацких буераков. Пускай оброк отрабатывает.
Много бабьего добра на Владимирке!
Но Савва, сын Василия, задавленного сосной на барском лесоповале, видать, пресытился. С трехпудовым коробом обложенных крапивой лещей — совсем в другую сторону настрополил: в Москву. Там, как и во Владимире, своя река, но ведь и народу‑то сколько! За милую душу сожрут и киржацкого, и клязьминского леща.
Знакомая Владимирка легко несла его с тяжеленным коробом за плечами. Встал с первыми петухами, еще до солнца, а к тому времени, как оно, выкупавшись в Клязьме, пошло-покатилось над сосновыми борами, был уже далеко: успел за Павловским Посадом на другую сторону реки перейти. Тут только и подкосил ноги страх: эка двадцать верст по самым глухим местам, да в сутемени, безбоязненно успел отмахать! Каждый, кто отправлялся в Москву, сторожился разбойных клязьминских берегов. Даже Владимирка маленько от