Савва Морозов: Смерть во спасение — страница 48 из 88

— Вы ускользаете от меня!

— Помилуйте, вы подминаете меня!

— Я как под горячим утюгом.

— Я сам утюг. Стоеросовый.

Жарко даже в ночи. Но ведь в этом просторном саду немало прохладных скамеек, уютных беседок, искусственных гротов. Ах, Шехтель, лукавый Шехтель! Самое время поругать игривого архитектора, но ведь славное дело — закончить танго в совершеннейшей тиши? То ли упились пожарные музыканты, то ли сгорели их медные трубы, а может, из труб, как и из касок, пьют сейчас шампанское? Софиты отключены, пожалуй, и электриков разобрали по рукам. А чего ж — молодые и здоровущие бугаи, постегай их только женским игривым кнутиком. Говорят, секта такая есть, просят бабу: «Лупи меня, пока я тебя!..»

Но ведь лупят‑то — по спине, по спине! — не сыромятным кнутищем, а женской потной ладошкой. Под милый шепот, под самый нутряной шепоток:

— Ах Савва!.. Почему не судьба — вечно быть с тобой?

— Да ведь вечность — это скука. Да, называемая супружеством.

— Гадкий, гадкий! Что вы со мной делаете?..

— То и делаю — российское народонаселение. Кто о нем позаботится, кроме нас с тобой?..

Слезы. Опять женские коварные слезы!

Их надо вытереть ладошкой, только и всего. Назавтра они хоть вспомнят ли друг о дружке? Больше того, признают ли — с кем так сладко танцевался танец пьяных моряков и заморских проституток?

Оно и хорошо, если слукавит занудная память. Разве упомнишь все, что случается в грешной жизни?..

Глава 5. Горькие сладости

Они были давно знакомы — еще с Нижегородской выставки и поездки к разбойному Бугрову, — но истинного знакомства, не говоря уже о дружбе, не получалось. Хотя Савва Морозов и любил всяких экзальтированных людей. Но тут было уж слишком! Смазанные сапоги, голубая косоворотка, неизменный шнурок-поясок, длиннющие космы до плеч, показная угловатость и в жестах, и в речах — хватало ему театра и у Костеньки Станиславского. Жизнь все‑таки не театр. Одно дело — стройка или, там, фабричный цех, и совсем другое — улица городская. Ну, ходит граф Толстой в сапогах и своей неизменной «толстовке», но мещанину‑то ни к чему так опрощаться. И так из простых никак не вылезет. Одна фамилия чего стоит — Горький! Алексееву переродиться в Станиславского еще куда ни шло, а Пешкову?

Черногорец Николай передал, что тут в его отсутствие был некто «Горький» — дылда и разбойник, конечно. Грозил опять как‑нибудь наведаться.

— Это мине‑то гр-розить?.. — хватался он за кинжал.

Да и мануфактур-советнику всякие «горькие» были вроде бы не ко фраку. Само собой, фрак он надевал при высоких визитах, но и английский сюртук, и пошитая французом «тройка» не снижали его лоска. Он‑то, в отличие от всяких «горьких», помнил свое крепостное происхождение, и хоть от дворянского звания отказывался — купеческую марку держал. Всюду вхожий приметный московский барин. Что, «купеческий воевода», как обозвал его этот Пешков, в одночасье ставший Горьким? Пожалуй, есть немного.

Властолюбие, решительность, проницательность — мог бы нижегородец и еще кое‑что похлеще подметить. Как без того жить среди Бугровых и разных хамоватых подрядчиков! Уступи на мизинец — руку напрочь оторвут. Нет уж!.. Сумел, сумел безвестный литератор, живущий на медные пятаки, заглянуть в душу миллионера: верно, не только о своей личной выгоде печется предводитель московского купечества. Надо блюсти интересы сословия. Не грех и порадеть за общее дело.

Мануфактур-советнику Морозову нравилось, что нижегородец, слоняясь по Москве, не ищет его покровительства. А Костенька Станиславский восторженной пеной исходит: «Чехов, да вот теперь Горький — их к театру новые стены притянули! Потому что и слово их — новое!» Мануфактур-советник, да ко всему прочему и один из директоров театра, читал и «Чайку», и «На дне». таким чтением не обольщаясь. Иное дело, повозиться с обустройством всех этих дамских «чаек» и московских бродяг. От нечего делать Савва Тимофеевич занимался декорациями — опять на денек сбежал из Орехова в Москву — главный устроитель морозовских фабрик, он и театр по давней привычке, самолично, устраивал. Метр в его руках ходил, как купеческий аршин. На этот раз он не переодевался — ведь не малярной же кистью размахивал, — но все равно известки на рукавах понабрал. Задние стены были плохо выкрашены, пачкались. Остановил его беганье по сцене вполне резонный смешок:

— Савва Тимофеевич, отец родной — остолопы вкруг вас.

Не разгибаясь, он гневно бросил рабочим:

— Кто это сказал? Верно! Измерить не можете. Это работа: Это дерьмо!

— Отец родной, хорошо говорите.

Когда тем же сердитым рывком разогнулся — нижегородец предстал. Если чем и отличался от рабочих, так своим остолопским ростом.

— Алексей Максимович? Видите, учу, как ваше дно до донья довести.

Он вытер руки подсунутым полотенцем и поздоровался:

— Все такой же? В сапогах? Косоворотный толстовец?

— Уж лучше сказать — Сатин, — вмешался тоже перепачканный известкой Немирович. — Читал ведь? Нравится?

Савва Тимофеевич забыл, кто там у них Сатин, кто Барон, — похмыкал весело:

— Да разве на пустое брюхо хвалят? Пойдемте к Тестову.

— Я не могу, — поскучнел Немирович. — Константин Сергеевич приболел, а через час репетиция. Валяйте уж без меня.

Без него и завалились. Московский, с иголочки одетый барин, на рукаве которого все- таки остался след от известки, и верзила-мастеровой, размахивающий рукавами косоворотки, как сизыми крыльями. К Тестову в смазанных сапогах, конечно, не ходил, но кто остановит Савву Морозова?

Официант еще издали бросился навстречу, смахивая полотенцем пыль с его обуви.

— На сколько персон, Савва Тимофеевич?

— На две. Разуй глаза!

Официант видел спутника, но принял его за кучера или охранника. В последнее время богатые купцы расхаживали «в сопровождении». Голодуха на Волге, полно разбойных голодарей и в Москве.

Отдельный кабинет, конечно. С диванами и заранее поставленными в лед шампанским. На антресолях, прикрытых, как в театре, тяжелым бархатом. Но нижний шепот все же слышен:

— Опять чудит Морозов! Кого наверх повел?

— Лицедея какого‑нибудь. С театрами, вишь, возится.

— Нет, думаю, с охранником. При его‑то капиталах!

— Да что он, в кошельке их носит? За пазухой?

— Пазуха‑то у него всегда револьвером занята.

— Ой, господи, страсти какие!

Посмеиваясь, Савва Тимофеевич вытащил свой неизменный браунинг и сквозь портьеру саданул над головами говорунов. Горький только и сказал:

— Н-ну!..

Прибежавший хозяин под поклон посмеялся тоже:

— Сигнал, Савва Тимофеевич?

— Сигнал. Пора подавать.

— С-час будет! — опрометью бросился вниз хозяин, подгоняя официантов.

Те цугом вошли и в минуту все расставили — разлили.

— Молодцы. Посмотрю по вашему дальнейшему усердию. Пока — свободны. — Савва Тимофеевич похлопал гостя по плечу: — Ну-ну, не робеть! Здесь робких не любят.

— Везде не любят.

— За что пьем?

— За ваш должок, Савва Тимофеевич.

Он непонимающе вскинул ершистую голову.

— Помните, в лесу у Буркова вы говорили: рад буду и тебе услужить?

Савва Тимофеевич кивнул. Но поинтересовался:

— В чем заключается услуга?

— В Нижнем мы Народный дом открыли, для бедных детишек хотим новогоднюю елку организовать. С подарками, само собой. Ситчику мальцам подбросите?

— Сколько?

— Полсотни человек, по два аршина на человечка, считайте.

— Уже посчитал. — Морозов достал записную именную книжку с английским нестирающимся карандашиком. — Чтоб потом не заговориться. Да и не тащить же ситчик из Москвы. В моей нижегородской конторе получите. Наверное, и конфет надо? — Не дожидаясь ответного кивка, он и конфеты вписал. — Игрушку какую-никакую? В моих лавках игрушек, как и конфет, нет, но приказчик купит. Сунь в карман записку да давай деломзаймемся. Остывает! Нельзя, чтоб дело стыло.

— Да уж у вас, Савва Тимофеевич, остынет, как же!

— Вот тем и живу, Алексей Максимович, что везде и всё подогреваю. Холодная у нас страна, ленивая.

Он нахмурился. Но долго травить душу не мог. После второго бокала и второй папиросы ясненько улыбнулся:

— К черту дела! Ни дна тебе, ни покрышки, Алексей Максимович!

— На «ты» вроде уже?

— Да чего там! Вроде Володи. Владимира Ивановича. Сдается мне, он «дна» не видит. В отличие от Константина Сергеевича, который.

— Да, да, захваливает! Но ведь и артисты моих обитателей «дна» не знают. Дядя Гиляй обещает помочь-поводить их по трущобам Хитрова рынка. Что, не составите компанию, Савва Тимофеевич?

— Вот Хитрова рынка мне только и не хватало! Но, между прочим, обширная усадьба

моей матушки своими нижними заросшими садами как раз к Хитрову рынку и спускается. Твои босяки, Алексей Максимович, постоянно дыры в ограде делают.

— Вот я и говорю: посмотрим их. Да, может, и по шеям надаем!

— А если — нам?

— Ну, мне, босяку, не привыкать. А у вас ведь пистоль? Приоденьтесь соответственно. Мне‑то чего, и в таком виде можно, — Горький расстегнул ворот косоворотки.

За этим столом какое‑то безумие зарождалось. А тут и нынешнее безумство: на пороге кабинета предстал Бугров.

— Не пристрелите, Савва Тимофеевич, — пьяненько пошел он с объятиями. За ним шествовала целая дюжина официантов с подносами. — Не люблю ходить в гости без сопровождения. А тут такие люди! И нижегородец-бузотер, и сам Савва. Ну, рад, уж истинно!

Чему было радоваться, Савва Тимофеевич не понял, а Горький-Пешков, как малая пешка в этом купеческом величии, просто промолчал и уткнулся в бокал. Но не мог же купец купца выгонять.

— Смел ты, Савва Тимофеевич, — по-домашнему уселся в услужливо поданное официантом кресло Бугров и расстегнул свой старообрядческий длиннополый сюртук. — Во всех смыслах смелёнок. Ну, кто решился бы стрелять у Тестова? Да хоть и у меня, в моей лесной хибарке?

Савва Тимофеевич досадовал: беседа с Горьким вполне могла перейти в ругань с Бугровым. Одно утешало: хлеботорговец настроен был мирно, да и пребывал на последнем взводе. Полчаса не пройдет, как нальется до краев и заранее оплаченные официанты, с разрешения хозяина Тестова, уложат его отсыпаться в соседнем кабинете. Дело известное.