Роли розданы. Я присоединился к авторскому распределению. Морозов дуется, но бог с ним! Подуется, подуется — и перестанет».
Левитан — Чехову (о брате Саввы — Сергее):
«На днях был в имении миллионера Морозова: дом, как Ватикан, лакеи в белых пикейных жилетах с золотыми цепями на животах, мебель безвкусная, вина от Леве, у хозяина никакого выражения в лице — и я сбежал».
Вот так с легкостью необыкновенной судили о семействе Морозовых, хотя многие кормились за их счет. А Левитан к тому же и жил в их доме, под поручительством братьев Морозовых по Большому Трехсвятительскому переулку. Старшему брату содержание этих ходивших по Москве писем с удовольствием передавали. Под бесконечные просьбы и поручительства на всевозможных визитках — в том числе и на визитках Ольги Книппер и Марии Чеховой. А старший брат, узнав от брата очередную пакость, лишь горько посетовал:
— Вот Расея! Сколько ни делай добра, все равно останешься Кит Китычем. Расее Стенька Разин нужен, разбойник.
Но Чехов?
Савва Тимофеевич прощал ему многое, если не все. Чего другим никогда бы не простил.
«Ветер, прохладно, но очень, очень хорошо. Все время сижу на палубе и гляжу на берега. Солнечно».
Чехов писал письмо своей Книппер, когда постучали в дверь, отделявшую эту часть палубы. Знакомые шаги. Морозов.
— Покорнейше прошу в нашу компанию, Антон Павлович. Солнышко выглянуло, ветер стих.
— Сей минут, Савва Тимофеевич.
Письмо он все‑таки дописал — привычка со студенческих лет работать в шуме и гаме.
Кама была ему знакома еще по путешествию на остров Сахалин. Но сейчас компания была другая, веселая. Вместе с Морозовым во Всеволодо-Вильву ехали два добродушных немца.
Чехов сносно владел немецким, Морозов тоже — говорили на языке гостей. Но как перевести добрым немцам название пристани: «Пьяный Бор?» Дословный перевод ничего не давал. Даже литератор Чехов оказался в затруднении. Тогда Морозов сказал:
— Если сможете вы завтра встать в пять часов утра, то поймете суть названия.
— О, гут, гут, — залопотали немцы. — Мы встаем рано. Мы привыкли работать.
Чехов так и не понял — зачем они едут. Вроде бы специалисты по краскам. Вроде бы под руку в каком‑то ресторане подвернулись — Морозов любил новых, интересных людей и постоянно таскал их с собой. Сам‑то Чехов не по той ли же причине оказался на палубе этого нового, быстрого парохода, принадлежавшего пермскому пароходику Мешкову? Разумеется, другу Морозова.
Пять часов!
Они и спать не ложились. Верхняя палуба, где было несколько гостевых кают, превратилась в отделение «Славянского базара». Покачивало, конечно, но разве под утро в «Славянских базарах» не укачивает?
Официанты не успевали убирать столы, а лихие пассажиры то на палубе, то у кого- нибудь в каюте хохотали на всю Каму. Уж она‑то видела кутил сибиряков да уральцев — да разве таких? Морозову вот в два часа ночи рыбу удить захотелось, а Чехову, прирожденному рыбаку, никак нельзя было отказаться. Он кутался в пальто и с ужасом наблюдал, как по одному лишь слову Морозова рейсовый пароход становится на якорь и капитан приходит с извинением:
— Если качка будет мешать, еще якорей добавим.
У капитана кто‑то там был в заместителях, он охотно присоединился к удильщикам, которым пришлось спуститься поближе к воде.
За удильщиками таскали подносы с самой отменной севрюжиной и осетриной, а им, вишь, своей рыбки захотелось! Никто не замечал, как зябнет писатель, — тот лишь глубже втягивал голову в воротник, поднятый уже до полей летней шляпы.
— Антон Павлович, хотите пари? Сейчас будет клевать самая лучшая на Каме севрюга!
— Да хоть бы окунишко.
— Окунишко мал для таких славных рыбаков!
— Мал, — подтверждал и капитан, отбегая в темноту и шепчась с матросами.
Чехов похмыкивал, усердно хлестал в темноте удилищем. Севрюга им клевать будет! Тоже спьяну? Несмотря на ночной сиверок, его забавляло это неурочное игрище. Да под развеселые‑то песнопения! На пароходе, разумеется, были не только верхние каюты, с отдельным входом на палубу, — существовал и трюм, и разнесчастный третий класс. Оттуда и неслось, выпирало к почетным гостям, как из бочки:
Как стерляг — стервяг
По реке плывет —
Кому в рот пыхнет,
Кому в жопу лягнет!..
Морозов хохотал:
— Эк как у нас! Стервяг!
Чехов в воротник пальто похмыкивал:
— Как всегда. шелеспер какой‑нибудь!
— Да не шелеспер. стерляжкин, мать его, сын!.. Глядите, что тащится?
— Никак утопленник? Тяжеловато, Савва Тимофеевич.
— И у меня, Антон Павлович, чиж — жело!..
Под крики матросов, набежавших с сачками, они заботали по бортам крепкими удилищами. Да и песнопения помогали. От усердия и волнения даже шляпа свалилась с головы Чехова — унесло бы в Каму, не подхвати матросы сачками. Он мало что понимал, по опыту чувствуя, что на крючке бьется рыбина. Да какая!
Из трюмной бочки уже народ повылезал, ликуя и подсказывая:
— Да таш-ши ее, таш-ши!
— Бей по башке чем‑нибудь!
— Ведь уйдет такая орясина!
Матросы не дали уйти и, как по команде, выметнули на палубу два сачка. в которых бились отменные стерляди. Палубу‑то в этом месте подсвечивали, видно было, что за звери морские.
Чехов уже и слов не находил, от смеха задыхался кашлем:
— Знать, выпил много. кх-кх. знать мерещится.
— Не мерещится, Антон Павлович. Проиграли вы пари! Повар! Где повар?
— Проиграл. но повар‑то зачем?
— Проигрыш ваш жарить! Под ваше же шампанское!
Под ликующие крики разбуженных таким содомом пассажиров опять потащили на свою палубу. И тут только кто‑то из матросов вспомнил:
— А Митька с Гришкой‑то не утопли?
— Чего им станется, — был исчерпывающий ответ. — В пьянь уже лежат. У Гришки‑то крючком губу рассекло.
— Да что он, о самом себе вообразил?
— Не сомом, а как приказано было: стервядкой. Дур-рак!
— Сам дурак. Чего кричишь? Велено было тихо.
Но какая уж тишина после всего этого? Получаса не прошло, как подали свежую стерлядочку.
— С уловом, Антон Павлович! — кричал взбудораженный и счастливый Морозов.
Кому, как не ему, пришла мысль о лукавой ночной рыбалке.
Пароход уже тронулся, но теперь и немцы кричали:
— Майн гот, живая рыба!
— Русский писатель ловит такую. такую!..
Название рыбы они позабыли, только разводили полными руками, восхищаясь величиной ночной добычи.
Но Чехов свою рыбу не ел. На вопрос Морозова — что за рыба? — грустно отвечал:
— Стерлядочка-стервядочка, да-а. Но губу‑то матросу зашили?
Нет, он положительно портил послерыбацкое настроение. Даже поддержанное дружным смехом воспоминание о пристани «Пьяный Бор» не сгладило впечатление. Морозов как мог выкручивался перед гостями. А чего лучше — увести разговор в литературные дебри в присутствии такого писателя! Но Чехов на эту ночь был неисправим.
— «Пьяный Бор»? Это примерно как у Горького: «Море смеялось». Переведите нашим немцам. Я не могу. От лукавого это.
— Но, Антон Павлович, такой он человек.
— Вот именно — такой. Ни слова в простоте. Интересно, как бы он сказал: пьянка до пяти часов утра?
— Он бы просто пил, — обиделся Морозов за Горького.
Компания могла совсем расстроиться, но к рассвету, сверху ли, снизу ли, прикатил на легком пароходике пароходчик Мешков. Разумеется, опять стопорили машину, бросали якорь. Но даже он, ухарь-уралец, подивился:
— Да у вас хоть святых выноси! Что вы делали всю ночь?
— Рыбу ловили, стерлядочку, вишь, — вяло рапортовал Морозов.
— Оно и видно. У меня этим камским шуточкам научились?
Все, кроме Чехова, лежали на диванах, кто где свалился. Ведь и всякого другого встречающего народу вместе с пароходчиком набралось. Шутки стали совсем солеными. Немцы силились своими затуманенными мозгами одолеть русские шуточки, но ничего у них не получалось. Только одно на два голоса:
— Майн гот... опять шнапс!..
— Шнапс... майн гот!..
Трудно перегружались от пароходной вольготности в железнодорожные тесные купе, которые никак всех встречающих-провожающих не вмещали. Морозову иногда казалось: зря он совратил Чехова на эту поездку. Кашляет и кашляет, хотя самый разгар лета. И сам стесняется, что таскает за собой дурацкую фарфоровую плевательницу. О господи!
Где было Савве Морозову понять щепетильность и привередливость Чехова, собиравшегося в поездку, как на тот свет. Он даже в Ялту сестре Маше писал:
«Вышли мне поскорее посылкой плевательницу, новые платки и три-четыре воротничка. У меня много таких воротничков».
Даже рисунок своих любимых воротничков приложил.
Все предусмотрел доктор Чехов. Не мог только предусмотреть своего здоровья.
Станция «Всеволодо-Вильва» была украшена зелеными гирляндами и разноцветными флажками. Хор местных школьников исполнял какую‑то самодеятельную кантату в честь дорогого гостя. И этот колючий, усталый с дороги гость — с вопросом ехидным:
— А в колокола звонить будут?
Хоть ты сквозь землю провались! Морозов и сам не знал, что бормотал в оправдание. Вся эта торжественность ведь была в честь Чехова. Все‑таки он‑то, хозяин, хоть раз в год да бывал здесь. Все зависело от того, как идут краски. Если хорошо, так можно и до лета обождать, а если плохо — пыли по уральскому снегу. Это теперь благодать — есть железная дорога, а раньше, зимними обозами? Красильную фабрику не остановишь. И коль дрянные краски — и все остальное дрянь. Под мусор, выходит, выращивали хлопок в далеком Туркестане, мусором шло постельное и другое полотно, ситчик для пьяных баб только и годился. Нет, завод пермский Савва Морозов ценил. Свое — оно и есть свое. Купи‑ка по заграницам, да еще неведомо что! Сыщешь ли в Германиях таких минералов, как на Урале? Химик, он понимал в этом толк. Еще с той поры, как отца убеждал: «Родитель, не от дури же я по химической части иду. Копейки, что я в Англии да в Германии потрачу, золотыми рублями обернутся».