Настольная лампа освещала корешки отнюдь не светских книг. Рядом с Дарвином, Тимирязевым, Брэмом появилось и нечто смутьянское: Гегель, Плеханов и анонимная брошюра: «Объяснение законов о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах». Там было о них, о Морозовых:
«Возьмем данные о штрафах на Никольской мануфактуре Т. С. Морозова перед стачкой 7 января 1885 г. Штрафы били, по словам свидетелей, выше, чем на соседних фабриках. Они были так безобразны, что вывели из терпения одиннадцать тысяч человек».
Новоявленному хозяину не становилось легче, что он не является прямым наследником Тимофея Морозова, — наследник и нынешний хозяин его двоюродный дядя, Савва Тимофеевич. Тот сказал накануне: «Все делай по своему уму. На родичей не смотри. Ладаном ум задушат».
Еще не поздно отказаться от наследства — тем более что все только и ждут, как бы разорвать его на куски. Праведно? Бросить фабрику и всех рабочих и уйти куда‑нибудь после университета. Да хоть рожь хорошую в деревне сеять!
Пополудни в доме было людно и даже шумно не по-старообрядчески. Пришли братья матери Веры Викуловны — Алексей, Сергей, Иван и Елисей. Все Морозовы, все бородачи.
Семейный совет проходил в торжественной обстановке. Давно не зажигавшиеся хрустальные люстры освещали мраморный приемный зал; отец любил парадный блеск, слепил глаза своим заказчикам. Но сейчас немногочисленная родня потерялась средь этого великолепия. Решили перейти в кабинет. Расселись у горящего камина. Сюда и чай подали. Разумеется, водки и вина не было. Дело! Оно печатью проступало на всех лицах.
Наследство огромное — ну, как не поживиться за счет дурного мальчишки, который даже на такой важный совет явился в расстегнутой студенческой тужурке, под которой виднелась черная косоворотка. Надо было поучить шалопая, который слишком часто стал бегать к Савве Морозову.
Первым говорил старший брат матери — Алексей Викулович Морозов. В поучение молодому наследнику он вспомнил «бытие». Все знали родословную, все чтили Савву Васильевича, но делали вид, что впервые слышат, как он с коробом рукотворной материи хаживал в Москву. Без университетов наживал капиталы родоначальник. Ни к чему Морозовым биологи да химики! Ну, как не лягнуть Савву Тимофеевича!
Следом и другие бородачи голос подали. Все в одну дуду: надо продать фабрику, да хоть тому же мебельщику Фишеру, и, объединив капиталы с наследством деда, вложить их в испытанное дело Морозовых. Забыли, как заискивали перед Павлом Александровичем Шмитом, когда он был в силе, когда вхож был в петербургские царские дворцы. Сейчас глаза горели — при продаже фабрики ведь всем хоть что‑то да достанется. Да и перестанет этот мальчишка крутиться перед Саввой Морозовым. Слухи идут: развращает! По цыганам возит на своих рысаках! Хуже того: надоумил сопляка пустить фабрику на английский лад, чтоб каждый рабочий свой пай в общей доле имел! Это что же, революцья?!
Молод, молод наследник, а терпения хватило. Он ласково попрощался с родственниками, сказал многозначительно:
— Спасибо за советы, я подумаю.
А чего думать — все давно решено. Пусть дядюшка смеется над его российско- английским социализмом, но фабрику устроит по-своему. При всем уважении к Савве Тимофеевичу. Но тот ведь, опасаясь общей купеческой опалы, снизить рабочий день не решился. Только разве на дальнем уральском заводе, после упрека Чехова. Капля в огромном морозовском море! Дядюшке перевалило за сорок, племянник едва двадцатилетие перешагнул. Вот она и разгадка. При всей разухабистости — купеческая осторожность, при всей неопытности — юношеская дерзость. Девять часов! Пока нельзя отважиться на восемь. Правильно говорит дядюшка: сожрут с потрохами.
Если бы вновь, как не раз бывало, загорелась Москва, переполох вышел бы меньший. Мебельщики истинно волчий вой подняли. Главой стаи был, конечно, главный конкурент, Фишер. Ему не удалось с помощью сквалыжников — родичей свалить ненавистную фабрику — значит, всем купеческим братством! Истинно как на пожар, собралось общее собрание мебельщиков. Пригласили и Шмита.
Поначалу фабриканты, как старшие, старались отечески внушить Шмиту, что он поступает опрометчиво, что это обычное увлечение молодости — прогоришь, наследничек, при таких порядках!
Николай Павлович, пришедший на собрание пешком и в студенческой тужурке, отвечал спокойно:
— Девятичасовой рабочий день меньше утомляет рабочих, и они лучше работают. Качество уже заметно повысилось.
Он стоял, прислонясь плечом к мраморной колонне, и уговорить его было невозможно. Отцы-мебельщики забыли всякую учтивость и заорали:
— Нам‑то что делать?!
— Разоряться?!
— Как без выгоды вести дело?!
Дерзкий ответ:
— Если невыгодно, закрывайте свои фабрики. А я свою расширю и продукцию буду продавать еще дешевле. Вам же в укор.
Форменный скандал. Крики. Матерные ругательства среди мраморных колонн:
— Ма-ать твою. Вон!..
— Сожрем с потрохами, сопляк!..
Он пнул ногой колонну, на которую опирался, и коротко отрезал:
— Подавитесь, господа.
С тем и ушел. Пешочком. Хотя в конюшне еще томились отменные отцовские рысаки. Но он уже решил продать их, чтобы уже совсем стало ближе к социализму.
После долгого хождения по городу, а весть о бунте молодого Шмита успела разнестись по улицам и купчики уже показывали на него пальцами, он оказался там, где и следовало: на Спиридоньевке.
Дядюшка уже все знал. Телефоны входили в моду, трещали по всей Москве. Он оторвался от аппарата, да что там, бросил в сердцах трубку и сказал:
— Во! То же самое! Все орут. Только что Фишер звонил, угомони, мол, племянника. Угомонишь тебя.
— Уж извини, дядюшка, не угомонить.
— Во-во! Неслыханное дело! Хозяин! Эксплоататор! Владелец знаменитой фабрики! Не только вводит девятичасовой день, но и открывает школу для повышения рабочей квалификации, сам читает курс политической экономики. Не по Марксу ли? Молчи! — остановил усмешку племянника. — Не приведет это к добру. Столовая? Библиотека с читальной залой? Фельдшерский пункт? С любой жалобой или пустячной претензией — вали прямо к хозяину?
Племянник погасил усмешку:
— Дядюшка, но ведь все это уже есть на ваших фабриках! Кроме девятичасового дня. Не решаетесь?
— Не решаюсь, Николай Павлович. Время не пришло к тому.
— И не придет, коль мы не поторопим.
— Ах, социалист — торопыга! Не сносить тебе головы.
— Вполне возможно, дядюшка.
— Ах так!.. Будем промывать твою голову. Едем к Балобану.
— Палаша от кого‑то заразилась и умирает в больнице.
— Да? Жаль Палашу. Надо денег в ту больницу подбросить.
— Я уже давал. Бесполезно.
— Грустно, но чего хныкать? Что мы, других Палаш не найдем? Не смей мне возражать! — Он концом скатерти утер лицо племянника и крикнул по телефону: — Кучера! Парой!
Сопротивляться такому натиску племянник не мог. С родичами упирался, уперся с купцами-мебельщиками — как устоишь против дядюшки?
Пяти минут не прошло, как пара знатных на весь город морозовских рысаков мчала их по Тверской-Ямской. Куда — племянник уже не спрашивал. Не все ли равно.
Глава 3. Незадачливые соседи
Возня с племянником не заслонила болезненную, странную заботу о Чехове. Такой дружбы, как с Горьким, не было, такой хозяйственной связи, как с Алексеевым- Станиславским, — тем более, а вот поди ж ты!.. Год прошел после поездки в Пермь, а ему так и не удавалось исполнить свое обещание — затащить болезненного доктора в Покровское. Он уже все грани приличия преступал, на многочисленных театральных вечеринках толкуя Олечке Книппер:
— Милая Оля, поймите, в любви признаюсь!
— К кому? — хохотала она, целуя за столом этого невозможно откровенного человека.
— Подумайте, подумайте, — толкался он крепкими локтями между женой и сестрой старого студенческого друга.
Сестра не была хохотушкой, просто застрявшая в девичестве нянька своего брата. Не будучи артисткой, она тоже стала пайщицей театрального товарищества. Больше того, Морозов позаботился о том, чтобы и квартиру сняла рядом с его домом, где были все блага цивилизации: паровое отопление, канализация, телефон. Ничего удивительного, что нити этих благ протянулись ко всем соседям. Его умиляло, когда она писала брату о сущих пустяках:
«Я переехала на другую квартиру: две комнаты, светлая передняя, большая кухня, канализация и проведенная вода. За 28 рублей в месяц. Адрес: Спиридоновка. Рядом с Саввой Морозовым».
Книппер жила по-театральному неуютно, как за кулисами. Савву Тимофеевича подспудно грела мысль, что, приезжая иногда из Ялты, Чехов ведь и у сестры может остановиться. Этот смешной треугольник — жена-хохотушка, знаменитый больной писатель, хлопотунья сестра — может, и держался‑то благодаря ей. Пожертвовать своей личной жизнью ради брата? Мир праху Исаака Левитана — он поторопился на тот свет, когда Маша ему отказала. предварительно посоветовавшись с братом. Ему ли одному? Савва Тимофеевич так тесно сошелся с обеими женщинами, что мог и пошутить:
— Как мне выбрать между вами? Кого?
Книппер хохотала:
— Конечно меня! Я такая веселая!
Учительница Маша Чехова качала головой с высоко уложенными волосами:
— Меня, конечно. Я пресерьезнейшая дама.
А в результате.
Являлась непреходящая жалость к Чехову. И навязчивое, непонятное желание — поселить его рядом с собой, в Звенигородском уезде. Вот пойми самого себя!
Немало тому Маша поспособствовала. Не с ее ли пресерьезнейших подсказок Ольга загорелась этой мыслью — непременно присоединиться в Покровском? Мысли ее в это время были невеселые.
«У меня чепуха, каша в голове, так все и крутит. Вся я развинтилась. Свежести во мне нет. Истрепалась. Не понимаю, зачем живу. Надо ли так? Седею я. Как ни стараюсь быть вечно ровной и сдержанной, не могу. Мне надо и побушевать, и выплакаться, и пожаловаться — одним словом, облегчить свою душу, и тогда мне жизнь кажется лучше, свежее, все как‑то обновляется. Прежде у меня бывали такие полосы, а теперь не с кем поболтать, некому душу излить, и мне кажется, что я засыхаю вся, мне даже хочется быть злой и сухой. Это очень гадко.»