Станиславский мало что понял из его покаянного признания. Да и не время для разговоров. Горький захотел плечо подставить, даже старый Мамин-Сибиряк. Савва Морозов, осердясь на себя, немного отстал и покурил в конце процессии. Без папиросы он не мог, но и дымить в лицо усопшему духу не хватало. Вот так, среди бредущих старушек, поуспокоился. Вскоре и Горький к нему пристал — много было желающих подставить плечо. Он сказал вроде бы совсем пустое:
— Грядет что‑то.
— Грядет твоя буря, Максимыч, — понял смысл его вздоха.
— Знаешь, Тимофеич, мне сейчас не до бури — вина хоц!
— Погоди, попозднее зайдем ко мне. После театра?
Процессия остановилась в Камергерском переулке. Серо-зеленое здание, окрашенное стараниями Морозова, было хорошо знакомо покойному. Он всегда с волнением входил в главный театральный подъезд. Над дверями, под стеклянным навесом, висящим на цепях — затея‑то тоже была морозовская, — хорошо знакомый барельеф: «Пловец». Творение скульптора Голубкиной. Жаль, с ней Морозов так и не сошелся характерами. Дама не в его вкусе.
Чего уж теперь о вкусах. Голубкина тоже была где‑то в процессии. Смерть всех примирила. Опять были речи, новые роскошные венки и скромные букеты заплаканных театралов.
Но и дальше они с Горьким не решились оставить гроб. Ясно, что остановка на Моховой, перед университетом.
— Даже не верится, что мы вместе с ним толкались в одних и тех же дверях. Да, Максимыч.
— Счастливые вы люди. Мои университеты — бродяжьи.
Странным был в такое время разговор о счастье. Морозов опять отошел в самый конец и запыхтел папиросой. Со смертью старого университетского друга что‑то надрывалось в его душе.
Но — дальше, дальше. По Волхонке, Пречистенке, к Зубовской площади. Все новые и новые толпы — как их обминуть? Путь до Новодевичьего кладбища растягивался на долгие часы.
Морозов жестом подозвал свое ландо, следовавшее позади процессии.
— Кажется, теперь самое время завернуть на Спиридоньевку. Собственно, по пути. Успеем.
Посидели в тенистом, уже разросшемся саду, что там, под кофеек и по рюмочке выпили за упокой. Хотя покойный друг все еще мотался где‑то по пыльным, жарким улицам. Говорить было не о чем. Право, молчальники.
Через полчаса снова сели в ландо. Через Кудринку, Плющиху, мимо Девичьего поля.
— И все‑таки рановато. — вздохнул Морозов, не видя процессии. — Побродим, Максимыч, среди усопшей братии.
— Побродим, Тимофеич. Много тут знакомых.
— Когда наш черед?
Горького смутило, что последний год Савва часто говорит о смерти. Морозов отшутился:
— А как же, местечко присмотреть! Ты, Максимыч, на семь лет моложе меня — куда тебе понять! Вот с Антоном мы уж истинно однокашники.
Он не замечал, что думает о нем как о живом. А Горький поправил:
— Были однокашниками.
Только подогрел хмурое настроение друга.
— Да! Были. Вот живет, живет человек. и сгнивает. Плохо это, даже нечистоплотно. Конечно, и гниение — суть горение, говорю как химик. Но и взрыв — тоже горение, только мгновенное. Что лучше? Молодец все‑таки Нобель — динамит изобрел!
Он рассказал о двух динамитных бомбах, подложенных ему в камины. Горький ужаснулся:
— Ну, меня донимают проклятые держиморды — тебя‑то за что?
На этот вопрос Морозов, сколько ни пытался, — не мог ответить. Судьба? Коль так, то чего же плохого!
— Уж коль господом уготовано, я предпочел бы обратиться в динамитную бомбу. Чтобы пошумнее да повеселее! Р-раз — и нет Саввы Морозова! Мысли о смерти не вызывают у меня страха, просто брезгливость. Как это я, Морозов, могу пойти на удобрение? Бывал в Германии, знаю рачительных немцев: у себя в усадьбах заводят компостные ямы, туда валят все — листья, солому, всякие отходы, даже дохлых кошек и собак. Перегорит, мол. А по-русски удобрение называется — перегной. Вот судьба! Не хочу в такую гнилую яму. — Савва Морозов замотал лобастой головой, будто его уже сейчас пихали в эту ямищу. — Последний момент жизни должен быть ярким и здраво- праздничным. Завидую настоящим военным, особенно когда под пушечный снаряд попадают.
Жутко его было слушать. Да еще и на кладбище.
— Но ведь ты из старообрядцев. Как ни ёрничаешь, друг мой, а в бога‑то веруешь?
— Тело не верует ни во что, кроме себя. Бессмертие? Какого шута кто‑то вспомнит о Морозове!
Нет, надо было уходить от этих старых могил. То поспешили впереди покойного, то припоздали — к разверстой могиле было уже не протолкаться. Священник махал кадилом, дьякон помогал ему своим рыком, и толпа единым голосом:
— Ве-ечна-ая па-амя-ять!
Как бы в укор Морозову, крестившемуся двуперстно. Вот у Горького и единого перста не нашлось. Право, счастливый человек. Живет себе и живет, без всякого бога.
И после похорон, после долгого и нудного поминального застолья, Савва Морозов долго ходил под «вечной памятью». Что‑то сбила в его душе смерть Чехова, с которым, собственно, особой дружбы так и не получилось. Может, отсюда и угрызения совести? И понимание никчемности всей своей жизни?
«Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный. Все мы в молодости восторженно чирикали, как воробьи на дерьме, а к сорока годам — старики и начинаем думать о смерти. Какие мы герои?..»
Чего-чего, а геройства Морозов и в себе не чувствовал. Вопреки Чехову, тело было сильно, а дух?
Дух, душа — да разве потребно это купцу?!
Самоуничижение — паче гордыни?
Ничего не поделаешь, в последний год оно все тягостнее, все безотраднее наваливалось на плечи. Мысль о третьем, погибающем поколении не давала покоя. Вино, бабы? Да что они значат, по большому‑то счету!
Правильно напевает ему, рогатому, в уши барон Рейнбот:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
Часть пятая
Глава 1. В ожидании ареста
Здоровье стало хандрить. Право, поначалу он и не поверил, что может быть одышка или что‑нибудь такое. Ну, можно ногу подвернуть в каком‑нибудь Париже, с седла расшалившегося кабардинца слететь, непотребную бабскую грязь принести, с перепою, наконец, расшатать голову, но чтобы нутро шалило!
«Надо доктора-костолома опять позвать!» — похмыкивал он, но жизнь продолжал, как и прежде, без докторов. Сам не замечая своего лечебного пристрастия — ранней утренней ходьбы. Что в Орехове, что на Спиридоньевке. Неужто стал подражать племяннику Николаше, который продал отцовских рысаков и пешим шастает по Москве? Нет, он рысаков не продавал — как можно! А утренние пешие прогулки в самом деле полюбил.
Выходил еще до кофе. По фабричным гудкам, которые доносились с недалекой Пресни, — с лакокрасочной фабрики тезки Саввы Мамонтова, с Прохоровской, наступающей ему на пятки мануфактурной Трехгорки, от племянника Николаши Шмита. Рабочий день он, назло всем, уменьшил до девяти часов, но утро начинал по общим гудкам. У родича- мебельщика вроде и гул был особый, родственный; дядюшка — химик в конце концов сообразил, что племянник просто смягчил выхлопы пара, которые на других фабриках рыкали, как жандармы. «Надо и мне в Орехове поколдовать», — не посчитал зазорным поучиться у молокососа-студента.
Он не без тревоги думал о племяннике, вслушиваясь в гудки его фабрики. Конкуренты- мебельщики не чурались доносов, а главный, Фишер, открыто называл «смутьянским гнездовьем». В социализм играет Николаша, в какую‑то рабочую республику. Фабрику не раз пытались поджечь, а самого хозяина прибить, но парнишка‑то окружил себя некими дружинами, и дядюшка самолично видел — в подвалах фабрики тир устроил, обучает дружинников обращению с браунингами, и даже винтовками. Не-ет, добром это не кончится!
Время наступало тревожное, везде обыски, повальные аресты. Дядюшка поругивал слишком ретивого племянника, но не с его ли, морозовских, денежек молодцы Бориса Савинкова в клочья разнесли министра внутренних дел Плеве? Вот уж кто насолил так насолил! Пожалуй, не было человека, который не порадовался бы его смерти, но никто, естественно, не знал, что не динамит взорвался, — взорвались морозовские денежки, пятьдесят ли, тридцать тысяч, какая разница? Грешно, а что делать? На радостях Савва Морозов еще подбросил денежек. Не говорунам-политиканам, вроде Плеханова или какого‑то Ленина, а прямо в руки Боевой Организации.
Не было секретом, что управляет метательным динамитом бывший петербургский студиоз Борис Савинков — газеты уже успели напечатать отчеты, а дружок — говнючок Амфи-Амфитеатров не хуже полицейских за Савинковым следил. Купно с хозяином «Нового времени» Сувориным, с которым и Савве Морозову, при наездах в Петербург, доводилось обедать. Тоже не купец — стервец! Настоящий купец никогда до доносов не опустится — спину перед властью согнет, а уста замкнет, ни-ни. Ретивые газетчики, вроде Амфи, славно доносу служили, прозрачно намекая на связь Савинкова с Морозовым. Хотя Морозов в глаза не видывал своего бомбометателя. Да видывала ли полиция? Поймай ветра в поле!
Савва Морозов через одного фрондера, которому не очень и доверял, передал записку:
«Гражданин Савинков, если ваши люди подтвердят данные Вами полномочия, я готов и далее субсидировать благое дело. Мое имя пусть назовут устно».
Ах, конспиратор! Этому гиблому искусству он не учился, но и передавать деньги какому‑нибудь прощелыге, вроде убиенного Илюшки Тиханова, он не решался. Купец — не для баранов и овец. Фрондерство очередного выгнанного студента можно принять, и только.
На ответ он не особо и рассчитывал, но к нему с визитом, открыто, приехала одна великосветская дама, дочь якутского вице-губернатора. Фамилии людей, греющих руки на якутском золотишке, он, конечно, знал. Даже уралец, пароходчик Мешков, не по пьянке, а вполне всерьез, подталкивал и самого к авантюре: «Савва! В Якутии открылся истинный Клондайк. Идешь в мои компаньоны? Вице-губернатор Леонтьев обещает полное содействие и покровительство. Смекни, чем это пахнет!»