Какой‑то прохожий, по виду учитель или незадачливый доктор, тронул его закаменевшую под шубой руку:
— У вас сердце?
Он выдернул из‑под борта шубы руку, в которой некстати оказался браунинг.
Прохожий в ужасе отпрыгнул в сторону.
Он снимал в эти первоянварские дни номер в гостинице «Астория», но пропадал больше у Горького. Было не так одиноко. Не так тревожно. Хотя в морозном, промозглом воздухе Петербурга чувствовалось приближение какой‑то зимней грозы. Не часто, но бывает. Только при чем здесь пакостная балтийская погода?
Никто уже не сомневался, что сразу после Рождества рабочий люд пойдет к царю. Коленопреклоненно все же? Или с маузерами и браунингами в руках.
— Вот что, Максимыч: в городе будет распоряжаться великий князь Владимир. Он ничуть не лучше московского Сергея, уже приговоренного эсерами к смерти. Петербургский будет позлее, потому что не так подвержен маразму. Не сомневаюсь — погром редакций газет и журналов. Первым делом, пустят юшку интеллигенции. Подумать только — народным заступником стал какой‑то поп Гапон. Имя, имечко‑то какое! Если у гапоновцев и остались какие‑то иллюзии, то полиция смешает их с уличной снежной грязью. Погромы — непременно! Кровь — да ее все жаждут! И твои милые большевички, и...
—... и твои милые купчики?
Сбитый с мысли, Савва рявкнул:
— Да-да! И купчики, и тулупчики дворницкие! Когда народ на улице, ему бежать некуда, кроме как в подворотни. Во всех смутах — подворотни становятся ловушками. Дальше по лестницам — на этажи, которые посветлее. Кто кричал: «Пусть сильнее грянет буря!»? Не обижайся, Максимыч: бурю эту надо по возможности обезвредить. Ты моложе меня, ты в революць-онном фаворе! Нечего на полицию надеяться. Организуй хотя бы в своих редакциях самооборону. И вообще — лучше держать револьвер в кармане. Нету?
Он вытащил свой браунинг и всучил его Горькому:
— Без этой железки на улицу не выходи.
А куда сам пошел? Зачем? Не к Витте же опять!
Слонялся по знакомым купеческим особнякам, а наткнулся на Амфи. Даже этому по старой памяти был рад и затащил в какой‑то бордельный трактир. Амфитеатров изображал из себя тайного знатока столичной жизни. Пожалуй, и не зря. Газета «Новое время», где он был правой рукой главного провокатора Суворина, со знанием дела предрекала: быть морям крови! Главное, чтоб люди поверили в это. Не убоялись бы. А там — дело полиции и казаков!
Амфи, играя на нервах прежней дружбы, пожалуй, искренне советовал:
— Савва, нам с тобой эту кашу не расхлебать. Я буду отсиживаться в хорошо охраняемой редакции, не высовывая носа на улицу, и писать. что высосу из пальца. Знаешь, шкура своя дорога. А ты прямиком отправляйся в Москву, а еще лучше — в Зуево. Авось, судьба помилует. Знаю, был у Витте. Какого черта, Савва? Не дурак же ты, чтоб верить этому кретину? Мало ли что — раньше демократа изображал! Все мы демократы, пока голодны. А при таком‑то пузе, как у Витте? Дело говорю: дуй в свое Зуево!
Много чего, из любви к прежней дружбе, наговорил Амфи. И хоть чертыхнулся после трактира дружок Савва, но когда поздним вечером прибежал к Горькому — уже без сомнения предрекал:
— Да, Максимыч! Власть имущие решили не пускать рабочих ко дворцу. ближе ружейного выстрела. Попомни меня: будут расстреливать. Из провинции вызван сто сорок четвертый полк, поскольку на здешний гарнизон не надеются. Казаки. Драгуны. Я носом чую кровь. Большую кровь! Беги, чего стоишь?
Но стоял он потому, что в дверях — руки в боки! — предстала хохочущая Маша Андреева. Она ничего не говорила, только качала умнющей головой при виде рассерженных мужиков.
— Ну, чего, Маша?
— Чего, Мария Федоровна? С ума мы сошли, да?..
— Есть маленько, — наконец‑то утишила она свой смех. — На улице бесьи толпы, жандармы шашки о бордюрные камни точат, а они витийствуют! Да есть ли хоть мужики- то в России?
— Есть. Вон Савва — мужик.
— Есть. Вон Алешка — мужик, да еще и счастливый!
Словами перебрасывались, как игривыми шариками, а ведь всем было невесело. Даже этой большепартийной хохотушке. Как завяз в горле смех, на лице проступила серость. Совсем некстати принесло в Петербург Художественный театр, где содиректором все еще состоял Савва Морозов. Значит, опять просьбы, театральная кутерьма. Только теперь до театров ли Петербургу?
— Вы хоть устроились по моей заявке?
— Да ничего, Саввушка, привычно. Но кто смотреть нас будет? Жандармы?
— Да я, Машенька, я. Да вон Максимыч. Или ты куда‑то бежишь?
— Так ведь ты выгоняешь!
Это было похоже на правду. А с приходом Андреевой еще отчетливее обозначилось. Не оставлять же ее одну!
— Ступай, Максимыч, ступай.
— Ступаю... уступаю, а как же!
Горький нехотя хлопнул дверью. Такого с нижегородцем не бывало.
— Что с ним?
— А то не понимаешь? Саввушка!.. Соскучилась. Уж истинно партийная дура!
— Ну, кто ж тебя, Машенька, дурой называет?
— Долговяз-Пыхто! И правильно обзывает.
Меж тем она раздевалась, конечно, руками Морозова, как‑никак одного из директоров театра. А она — актриса покорная. Разве можно злить начальство?
— Устала, прозябла, изнервничалась. Извозчика толкового не наймешь. Все друг друга боятся.
— Боюсь и я... не Максимыча, а тебя.
— Боязно и мне, Тимофеевич. Сбей этот страшный озноб... вином хотя бы!
— Само собой, для начала — вином. Куда нам спешить?
— В ад, Саввушка, в ад!
— Тык ты ж безверница-партийница? Что там говорят у вас про нас, мужиков, — как стакан воды испить?
— Вина!
— Со стыдом — за свою окаянную греховность.
Ему искренне было жаль друга, который бежал сейчас где‑то в ночи. Зачем? Куда?
По какому‑то наитию Горький бросился в ближайшую редакцию — к «Сыну отечества». Истинно, незнамо чего и незнамо зачем.
Там полно было всякого пришлого, случайного народа. Будто на вокзале. Кто сидел вразброд на диванах и стульях, кто бродил, как неприкаянный. Почему‑то его надо было обязательно познакомить с маленьким, вертлявым человечком, да еще столь многозначительно:
— Соратник Гапона, да! Кузин!
Горький внутренне съехидничал: «Сральник гапонский!» Мало что мал, так и красненький носище кто‑то ему на лисью морду приклеил. Чирьяк какой‑то перезрелый. Уличный страх этого Кузина-Кузьку терзал. Потому и глазки тревожно помигивали, в то время как той же красноты губы заискивающе улыбались:
— Так-так, отец Гапон требует: делегацию надо!
А какая делегация, куда делегация? Этого лисья морда не знала. Горький уже подсказал:
— Да куда?.. К министру внутренних дел. Плеве савинковцы кокнули, теперь Святополк- Мирский. Говорят, добрейшей души человек!
— Вот тебя и пошлем к этому добрейшему. Вкупе с другими. Не засидитесь только под кофеек да винцо!
Ввязываться в это хождение по министрам Горькому не хотелось, но как откажешься? Потащился во главе разномастно-интеллигентской толпы. Оказалось, далеко. Сели в какой‑то уличный рыдван, поехали. Кофеек манил, да, пожалуй, и министерский коньячок.
Но министр их попросту не принял. Может, на жену сердит был, может, любовницу в это время ублажал. Вечер, поздний вечер уже! Вместо него вышел товарищ министра, Рыдзевский; по слухам, аж внук Александра II. Встречал депутацию истинно по-царски — сунув руки в карманы, не поклонясь, не пригласив стариков сесть. Послушал, послушал слезливые речи и холодно ответствовал:
— Правительство и без вас знает, что делать.
Зевота его разбирала, он рот прикрыл, повернулся спиной и каменным шагом ретировался в министерские апартаменты.
— Дальше‑то куда?
— Домой!
— Да уж нет, господа-товарищи, надо до конца испить горькую чашу.
— Горький, что самое горькое?
— Витте, однако, богобоязненный остолоп!
Разумеется, не с такими словами заявились — рассказ Саввы Морозова действовал усмиряюще.
Министр финансов то ли прятался от делегатов, то ли его действительно не было дома. Но хорошо, что в библиотеку пригласили. Горький, к удивлению, увидел за стеклом и свои книги. Он удовлетворенно заокал:
— Однако, однако!..
Да на полтора часа и у него оканья не хватило. Кажется, шло испытанье — у кого лопнет терпение. Делегаты подбадривали друг друга:
— Пока штаны не просидим!
И терпение лопнуло все же у Витте — с некоторым поклоном даже заявился. Хотелось, видимо, создать приятное впечатление. Рассказывая о визите, Савва Морозов все‑таки щадил самолюбие министра финансов. Горькому он показался какой‑то пародией на Александра III. Да и сидел за громадным письменным столом под его портретом. Под стать столу — и подставка, и сам портрет. Все должно было производить впечатление. Грузное тело министра — тулово быка! — увенчала небольшая, приплюснутая голова с несоразмерно бодливым лбом. Не дай бог напороться какому грешному! А глаза малые, рысьи — чего им пялиться на всякого-якого? Интересно, при поклоне императорам, будь то Александр или Николай, они пошире раскрываются?
Голос, при таком могучем тулове, гнусавенький. Слова как из решета сеются:
— Все будет по закону. закону. закону.
Горький хорошим манерам не обучался, ситечко вверх дном перевернул своим волжским голосищем. Министра обсыпало своими же обсевками:
— Однако. того!.. Хорошо ли заговаривать зубы? Зная, что завтра прольется кровь! Господин министр, вы ответите за это!
Докричался.
— Вот и прекрасно, господин Пешков. Именно вы и напишете отчет о нашей беседе.
Ясно, что и тут всего лишь повод удрать от бесполезных споров в министерские апартаменты. Он попивал из большого стакана какое‑то мутно-опаловое питье и поворачивал так и сяк толстый палец, любуясь блеском бриллианта в перстне. Когда опустил стакан на стол, сказал известное:
— Не смею вас больше задерживать, господа.
Горький первый вылетел за дверь. Уже на своих спутниках злость сорвал:
— Ну это все. К черту!.. Домой!
Полетел пешедралом. Чего ж, с такими‑то длинными ногами!