— Все будет ладком. Мы у цыган кончим, не больше. Куда мне — по борделям?
Они умчались на паре, на этот раз с кучером Матюшей, а ей скучать не дал другой бес — барон. Словно поджидал отъезда мужчин. Да, она же болтала по телефону — по привычке, только по привычке. Мол, надо же, муженек с приятелями в бордель укатил, вот жизнь! Что делать бедной женушке?
Видимо, барон Рейнбот знал, что делать. Одни сани отвалили, другие привалили к подъезду, под затишно устроенную арку. Барон был в одном мундире, даже без шинели. Сани остановились прямо у красного ковра, уводящего из подъезда в прихожую. Долго ли бравому генералу сбросить с плеч медвежью, накинутую поверх мундира, наопашь, доху — дай подбежать к ручке? Свой человек, он не стеснялся прислуги.
Вечер предстоял нескучный.
Савва Тимофеевич на все эти супружеские ухищрения внимания мало обращал. За границу так за границу. Надо только здешние дела довершить. Прежде всего с нижегородцем. Не мог он уехать, не вытащив приятеля из рижской крепости. Договоренности договоренностями, но и телефонные звонки не помешают. В Петербург, дай в саму Ригу. Все‑таки звонил не кто‑нибудь, а Савва Морозов. На тех концах проводов мало знали о его неурядицах с Никольскими мануфактурами. У какого фабриканта их не бывает? Да если бы и знали? Уж кто‑кто, а Савва Морозов выкрутится. Не забастовка же двадцатилетней давности, которая подкосила его отца. Савва ведь похитрее. Да и министерскими приятелями не обижен. Похандрит маленько — и даст всем своим супротивникам хорошего пинка.
Так что Горький не сегодня завтра должен уже быть на свободе. Нижегородцу к тюрьме не привыкать!
Хуже с племянником Николашей.
Он знал, что по совету наидобрейших докторов за ним установлена и домашняя слежка. Просто удрать из дому он не мог — пойдут искать, на всю Москву тарарам поднимут. Поэтому нарочно сказался Зинаиде Григорьевне — куда едет. С кучером, мол. Не беспокойся. Она завела было песню: слухи плохие о племяннике ходят, в революцию по уши залез. Так для того и есть дядька, в таком случае, по-родственному, стоит и уши надрать! Не слишком убедительно, но ведь для баб чем глупее, тем лучше.
Еще когда загоняли в ворота рысака — поехал‑то он прямо на фабрику, — заметил довольно серьезную охрану. Добрый десяток человек — крепкие, молодые ребята. Оружия не видно, да ведь где‑то под пальто и полушубками есть. Не с голыми ж руками торчат у ворот. Стало быть, с племянником надо говорить серьезно, и без свидетелей. При всем доверии к Матюше, он оставил его возле лошади, мол, если замерзнешь, в сторожке погреешься. Смотри, время лихое, рысака бы такого золотого не украли. Матюша разгадал эту хозяйскую хитрость, посопел, ну да ладно. Он прямиком прошел в директорский кабинет. Там в переходах цехов тоже везде охрана; многие не знали его. Пришлось останавливаться и объясняться. Правда, хозяину уже доложили о вторжении дядюшки, прибежал.
— У тебя как в осажденной крепости, — высказал ему свое недовольство.
— Осада и есть, только крепости‑то нету. Заводской забор да стены цехов, — беспокойно рапортовал племянник, здороваясь.
— Ну, стены отец не иначе как для пушек делал — метровые.
— Пушки. Не хотелось, чтобы до этого дошло.
— А что, может статься?
— Может, — с какой‑то лихой уверенностью предупредил Николаша. — Все заводы бурлят, а особенно у меня да на Прохоровской мануфактурах. Трехгорка, по сути, уже не подчиняется хозяину.
— Потому что Прохоров — жмот.
— Все мы, хозяева, жмоты.
Они перешли между тем в директорский кабинет. У дверей его уже двое рослых парняг в открытую с винтовками стояли.
— Да-а, Николаша.
— Жизнь заставляет. Не будь у меня дружинников, жандармы давно бы разгромили фабрику.
— Думаешь, не решатся?
— Пока что нос не сунут. У меня две сотни дружинников, а в случае чего, еще несколько сотен в един день под ружье станут. Хуже, если власть двинет войска.
Он не хотел продолжать эту опасную мысль, а дядюшка дальше не расспрашивал. И так все ясно. Права Зинаида: истинно, по уши увяз племянник в революцию. Его ли это дело?!
— Но вожди ваши по парижским да лондонским кофейням посиживают, болтовней забавляются. Ради них шкурой своей рисковать?
— Ради России!
Все‑таки фальцетом пропел племянник эту расхожую сентенцию. Сам дядюшка на такую прекраснодушную песнь не решился бы. Россия? Все кричат о ней, все толкутся вокруг какого‑то несуществующего флага, и никто не хочет делом заниматься. Нищета как чума расползается по губерниям. От нищеты и бурлит народ. С той же Перми управляющий пишет: еле держится лакокрасочный завод, на шаг от забастовки, делайте что‑нибудь, хозяин! А хозяин удирает за границу. Вождей ругает, а сам туда же. Что ему остается? Отвечать пермяку он уже не имеет права. Вот дожил!
У племянника есть пока права. Он взял да и ввел девятичасовой рабочий день, с одновременным повышением зарплаты. Она сохранялась и на время болезни, и даже за дни забастовки, коли случится. Дядюшка, сам вышибленный из дела, все‑таки остерег:
— Слишком круто берешь. Растопчут тебя, племянничек.
— Но мы же Морозовы!
— И я Морозов, а видишь до чего дошел? Ради хлеба живу! — В сердцах он выдернул из кармана руку, в которой почему‑то блеснул браунинг.
— А-а, дядюшка! И ты вооружаешься?
— Да так, на всякий случай. — смутился дядюшка. — Хулиганов много поразвелось. Ты с меня пример не бери. Не гони лошадей! И. не обольщайся любовию народной!
Он вертел в руках адрес, преподнесенный хозяину в честь введения девятичасового дня. Он пытался читать это по обычаю иронично:
«Гуманному и сердечному хозяину Николаю Павловичу Шмиту. На добрую память от благодарных рабочих.»
— А вот я что‑то и в благодарность их не верю.
Племянник пожал плечами под студенческой тужуркой и ничего не ответил.
«В немногих словах позвольте нам, Вашим рабочим, высказать те благоприятные чувства, которые идут из глубины наших сердец, и признательность за все Ваши сердечные к нам, рабочим, отношения, как введением девятичасового рабочего дня, так и в многих Ваших покровительственных деяниях.»
Что‑то вроде зависти было. Разве он, Савва Морозов, мало сделал для своих рабочих? А они по наущению — то ли полиции, то ли родичей — бастуют и за хозяина не подумали заступиться!
«Мы же, Ваши рабочие, соединясь воедино, обещаем Вам, что теперь с большей энергией и старанием отнесемся к обязанностям нашим для Вашего предприятия. Процветать ему на многие, многие годы во славу и честь Вашей фирмы.
Вам благодарные и признательные рабочие Ваши».
Поздравительный адрес был вложен в кожаный переплет, на котором красовалась бронзовая пластина с выгравированным текстом.
Начав с насмешки, Савва Тимофеевич глубоко задумался. Он чувствовал какую‑то глубинную правоту племянника. Но не мог ее принять. Обида? На кого — на этих несчастных людей, которых матушка презренно называет «фаброй»?
Раздосадованный, он засобирался домой.
— Попрощаемся, племяш. Я ведь скоро отбуду во Францию. Свидимся ли еще когда?
По тому, как округлились глаза у Николаши, он понял, что напугал его.
— Ладно, ладно, еще съездим к цыганам! — попытался свести все к шутке. — Поди, Палаша не будет бранить?
— Она уехала куда‑то за черту оседлости, не оставив даже адреса. Лишь писульку: «Не хочу портить тебе жизнь, мой милый». Вот так‑то. А мы с вами, дядюшка, свадьбу гоношили!
Отвечать тут было нечего.
С тяжелым чувством уходил дядюшка от племянника.
Прогулки не возбранялись, но назывались они уже иначе — моционом. И всегда в сопровождении кого‑нибудь. То доктора Гриневского, то какого‑нибудь приятеля Зинаиды Григорьевны, то хоть и кучера Матюшки. Смущенно отводя глаза, Матюшка вожжи не давал. А когда Савва настаивал, грозил:
— Право, уйду от вас. Рази можно так служить? Хозяйка одно, хозяин другое, черногорец и тот права заявляет. В лапту моей башкой играют!
Лапта не лапта, а бродить по городу в одиночку не удавалось. Да и куда теперь ходить? Как‑то уж так случилось, что и театр самоудалился от него, хотя он все еще числился третьим содиректором. Денег теперь мало дает? Это была не просто обида — полынная горечь. Он ведь не знал, что Зинаида Григорьевна обзванивала всех его знакомых и просила Савву не беспокоить, поскольку «он болен, очень психически болен, нуждается в покое и уединении». Мало-помалу друзья свыклись с мыслью, что им теперь придется вечернюю кутерьму крутить без Саввы Морозова. Станиславский был наивен, искренне верил, на плечи Немировича легли и хозяйственные, и финансовые дела — не до сантиментов. Даже дамы — Маша Чехова, Маша Андреева, Книппер, наконец, — оставили своего давнего воздыхателя. Раз болен, так болен, уж тут ничего не поделаешь. Хотя сестра Чехова жила совсем рядышком, обогревалась от морозовской котельной и пила морозовскую воду, даже ваттер-клозет был подсоединен к морозовской канализации — пардон, пардон, как говорится.
А получался не пардон — уж истинно пердон приятельский.
Катаясь с Матюшей в санках, он встретил бегущую куда‑то Андрееву.
— Останови, — приказал.
Матюша знал о наказе хозяйки — ни с кем в дороге не якшаться, — но как отказать в просьбе своему любимому барину? Остановил. Дама вначале помахала ручкой, а потом и в санки вспрыгнула, под медвежью доху хозяина. Они там, за его спиной, так уютно устроились, что казались единым существом, с единой же, Саввушкиной, головой, покрытой собольей шапкой. Смех и грех! Зинаиде Григорьевне приспичило куда‑то ехать, и у Никитских ворот они вплотную сошлись. Даже словами перекинулись:
— Не замерз, Саввушка?
— Не, Зинуля. Прыгай ко мне!
Ужас, ужас, что могло случиться!
Но Зинаида Григорьевна спешила, отказалась:
— Там Елизавета Федоровна плачет, сперва ее утешу.
Даже Матюша знал, что речь идет о вдове убиенного генерал-губернатора. Вроде как ненароком тронул вожжи — рысак сам взвился на дыбы, прежде чем на мягкую рысь перейти. Хозяин похвалил: