Ни портретов деда, ни собственноручных записей, только семейные предания, и то почему‑то скрываемые. Куда, скажем, девался сынок Иван, в грамоте сведущий? Братец его, самый младшенький, наверняка ведь знал, но пойди спроси!
Еще в гимназию не ходил, в последний, кажется, год Саввы Васильевича, он петушком кукарекнул:
— Дедо! Откуда берутся мильоны? Ты откуда взял? Скажи, дедо, я тоже хочу быть миллионщиком, чтоб деньгами печку топить.
Что‑то такое от взрослых слышал, а остальное задница досказала. Славно выпорол его отец, на глазах уже умиравшего деда, да все с приговоркой:
— А вот отселя. отселя. с ремня, бизон лобастый!..
Ремешок‑то был махонький, не в пример университетскому кнуту, потому и ответа, наверно, не получилось. Дед так и унес в могилу свою тайну. Единственно, по пути из Москвы в Зуево, случалось, крестилась мать у какого‑то громадного, старого креста, и его лоб пригибала. Опять же ничего не говоря. Мало ли крестов по дорогам.
Уже будучи студентом, с приятелем Вязьминым, студентом Петровско-Разумовской академии, они вздумали было в губернских бумагах покопаться. У того где‑то дед пропал, и с отцом было что‑то неладно — чего бы не прокатиться до Владимира? Приятель вроде как и по делу, следы родовые искал, поскольку у матери возникал поземельный спор с соседями, а он незнамо чего привязался, за компанию. И надо же, наткнулся на поземельную запись — как крестьянин помещика Рюмина за семнадцать тысяч с семьей откупался. Сбоку даже прибавка неведомого канцеляриста сохранилась: «Дело темное, но дело не наше».
Семнадцать тысяч!
По тем временам для записи в купцы третьей гильдии требовался капитал не более пяти тысяч. Приноси и веди на здоровье мелочный торг.
Если ты набрал от пяти до десяти тысяч, ты уже купец второй гильдии, с правом вести иностранную торговлю и иметь собственные заводы. Ты уже освобождался от телесных наказаний. Имел право ездить в коляске парой, в то время как купчик начальной гильдии должен был довольствоваться одной лошадкой.
Ну, а если уж перевалил твой капитал за десять тысяч — стучись в первую, главную гильдию — и катай себе безвозбранно по городу в коляске.
Правда, труден был путь в эти три роковые ступени. Начинающий торговец не освобождался еще и от телесных наказаний. Закон его ничем не защищал. Раскладывая свои товары на улице, всегда боязливо осматривался по сторонам — не идет ли какой чиновник, чтобы взять что получше, и притом задарма. А ведь брали и на заставах, и на мостах, и на перевозах. Можно представить, как кругом обирали деда, пока он тащился из своего Зуева на Московский торг. Не говоря уже о дорожных разбойничках.
Мало кому выпадало с третьей ступени ступить на вторую, не говоря уже о первой. Судьба или удача? Наверно, Савва Васильевич мог бы порассказать об этом, но он отдыхает от трудов земных на Рогожском кладбище, под крестом с надписью, уже потускневшей от времени: «При сем кресте полагается род купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова».
Мало того, что при жизни оставил сыновьям и внукам четыре родовых гнезда фабрик первостатейных — так успел подумать и о дальних потомках. Место им на том свете застолбил! Вот тебе и крепостной холоп гусара Рюмина!
Год, когда выкупился из неволи Савва Васильевич, внук установил по губернским бумагам: 1820–й. А вот куда подевался Иван-грамотей — бумаги молчали. Помалкивал и брат его Тимофей Саввич, знавший все, конечно, доподлинно. Но какой с отца сыновний спрос?
Единственное — честь. Отец был младшим в роду, а в наследство получил главное достояние Саввы Васильевича — Никольскую мануфактуру, основанную на тех самых камнях, на которых устанавливалась и первая, шаткая еще, домашняя фабричка. Это уже позднее, в 1837 году, хваткий родоначальник скупил на другом берегу Вязьмы и последние земли нищенствующего гусара Рюмина, выстроил там каменные корпуса Никольской мануфактуры — невиданной до сих пор в России. С английскими ткацкими станками и с полным циклом производства — от шерсти ли, хлопка ли до готовой «штуки» морозовской материи.
Молчал дед, молчал отец, но ведь и Наполеон Бонапарт молча же в том помог; когда в устрашение ему загорелась Москва, вместе с московскими домами погорели и все фабрики. А прикрывать адамову голь погорельцам надобно? Орехово-Зуевские фабрики купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова входили в силу, а тут и конкурентов не стало: до Владимирщины даже передовые разъезды Бонапарта не дошли. И уж развернулся, раскрутился новоявленный фабрикант, ко времени бегства Бонапарта еще не выкупившийся на волю!
Когда погорелая Москва стала закрывать свою голь, лучшего сукна, миткаля, ситчика, пикейного полотна, чем у Морозовых, было не найти. Цену брали невысокую, а одевали, почитай, всю Россию — как не собраться миллионам?
Диву давались фабриканты-москвичи, почесывая бакенбарды: гляди‑ка, все в руках старообрядческих бородачей Морозовых.
Начальник рода Савва Васильевич как начал свое дело, так на четыре стороны и размахнулся, исключая куда‑то запропавшего грамотея Иванушку, — ему пятой стороны на этом свете не было уготовано. Довольно и четырех.
На восточной окраине Московии, уже во Владимирской губернии, основа основ: Товарищество Никольской мануфактуры «Савва Морозов, сын и К°». Целая связка фабрик: бумаго-прядильная, ткацко-механическая, красильно-отделочная в селе Никольском; отбельно-отделочная в селе Городище; фабрика ручного ткачества даже. Все это унаследовал младший сын, Тимофей Саввич.
Там же в Никольском, на базе фабрик, принадлежавших старшему сыну Елисею, для внука Викулы выделилось Товарищество мануфактур «Викула Морозов с сыновьями».
В Богородском уезде, во главе с сыном Захаром, образовалась «Компания Богородско- Глуховской мануфактуры».
И на запад простерлась рука четверорукого Саввы Васильевича — «Товарищество Тверской мануфактуры бумажных изделий», чтобы не обделять и сыночка Абрама, названного так из любви к Ветхому Завету.
Но главной‑то, главной морозовской столицей было, конечно, Никольское, вобравшее в себя окрестности и ставшее Орехово-Зуевым.
Именно туда и был отправлен после московской порки непокорный бизон Савва Тимофеевич. Ведя уже и заграничные дела, Тимофей Саввич знал и такое полюбившееся словцо — бизон. Не бык, не бугай — бизон! Прилипло оно к московскому студиозу- бузотеру. За упрямство и настырный нрав.
Но кто из Морозовых не был грешен упрямством?
Размышления о житье-бытье студиоза Саввы Морозова прервало нашествие друзей.
— Амфи?
— Вязьмин?
— Откеля вы?
Ерничая, он кричал за десятерых. Соскучился в домашнем заточении. Он уже и не помнил, что связывало между собой этих веселых пришельцев. К нему‑то Вязьмин пристал по праву владимирского землячества, но где его подцепил вездесущий Амфи. Савва попросту позабыл, как их выручала удалая Петровско-Разумовская академия. Друзей обнимал так, что Амфи не в шутку вскричал:
— Хан? Ты же не в гареме?
— Будет и гарем. Погоди, не все сразу.
Наконец Савва успокоился и повел друзей в сад, в котором белой пеной уже вспухала черемуха и вот-вот готовы были брызнуть вишни. Замечательные владимирские вишни, с которыми и южный виноград, кажется, не мог соперничать. Но не они занимали гостей, а роскошная беседка, поставленная возле текущего к пруду ручья. Савва недавно пил там чай, и еще шумел на столике самовар.
— Славно живешь, зуевский узник!
— Да уж, не шлиссельбургский, — встрял Вязьмин.
— Я слышал, ты был там?
Трудно было говорить об этом. Даже суетливый Амфи помолчал, прежде чем ответить:
— Был.
Он закурил, забыв, что находится в старообрядческом окружении. Но Савва‑то — какой старообрядец!
— Кого раньше схватили, тем, можно сказать, повезло. Эта шлиссельбургская мадонна Вера Фигнер, этот прекраснодушный Николай Морозов. Кстати, не твой ли родственник?
— Он же дворянских кровей.
— Слышал я другое — побочный отпрыск.
— Ничего себе — отпрыск! По отцу — чуть ли не царского рода. Его прадед, женатый на Екатерине Алексеевне Нарышкиной, находился в родстве с Петром Первым.
— Да, но по матери‑то — из крепостных, — со знанием дела и неохотно, поскольку и сам о крепостной юдоли рассуждал, заметил Савва. — Его родитель, Петр Алексеевич Щепочкин, объезжая свои имения в Череповецком уезде, в доме кузнеца встретил красивую девицу, умыкнул ее, дал вольную, а потом и хозяйкой своих богатейших имений сделал. Может, хватит о морозовских родословных? — уже истинно по-бизонски набычился он. — Я спрашиваю: ты был там? Ты видел?!
Кажется, балабон Амфи понял его состояние, потому что не стал отвечать на очевидное, а погрузился в мрачный рассказ:
— Из шестерых главных цареубийц на эшафот привезли пятерых. Геся Гельфман успела забеременеть — ей заменили бессрочной каторгой. Софье Перовской это не удалось. Ее вместе с Рысаковым, Желябовым, Кибальчичем и Михайловым привезли в черном тюремном драндулете и завели на эшафот. Дальше?! Думаешь, об этом можно рассказывать?! — Он курил папироску за папироской. — Повторилась та же история, что и с декабристами. Помнишь, Рылеева, Бестужева и Муравьева не могли с первого раза повесить? Помнишь, что Муравьев, вторично влезая в петлю, успел еще посмеяться пророчески: «И этого у нас не умеют сделать!» Так вот, опять все повторилось: пьяный палач, худые петли, толпы зевак, жаждущих крови. Правда, Перовской хоть в этом повезло: видя это последнее издевательство, она сама сорвалась со скамьи и бросилась в руки палачу. Хан, выпить у тебя есть?!
Савва тяжело покачал лобастой головой. Слышал бы родитель эти речи! Табачище, вино, может, и ткачих уж в шальвары одеть?
Была весна в полном разгаре. Еще не отцвела черемуха, но уже отошли черемуховые холода. Еще только готовились к свадебному наряду ниспадавшие к ручью вишенники, но уже распевали вовсю, даже невзирая на высоко поднявшееся солнце, первые ошалелые соловьи. За садом им вторил чей‑то девичий голос, на недалеком выгоне ему откликался лихой пастушеский рожок. Даже обозные возы, тащившие к фабрике тюки хлопка, скрипели как‑то празднично. И всего‑то — поленились обозники смазать оси, а выходил в радость усталым лошадям все тот же весенний напев. Шлепали вальки на нижнем пруду, в который стекал ручей, голоса портомойниц, наверняка тоже усталых и замотанных, от воды отскакивали колокольчиками. Фабричные полуденные гудки, вдруг рявкнувшие с разных сторон, — даже они в эти дни растекались по окрестностям мягко и певуче. Чего же трое молодых студиозов, которым только за девками бегать да бегать, чего они толковали о далеком Петербурге, казнях, виселицах? Впрочем, под конец‑то двое: Олежка Вязьмин, как будущий агроном, обходил, по правде сказать, запущенные морозовские угодья. И поделом: чего им зря судачить? Савва устыдился, что даже самого простого — подорожного угощения — предложить не может, и с отчаянной лихостью заявил: