адумался над тем, какое место в классификации играет его собственное серое вещество. Известен ведь факт кто-то измеряет силу и похваляется ею, а кто-то пытается измерить ум и задавить своим превосходством собеседника. Что приводит людей к такому поведению?
Принципаль любил читать. Hе то, чтобы он был книжным червём, но книги для него значили очень многое. И лишь в походы он не брал с собой книги там они мешали ему, он не понимал людей, которые уединяются ради книги; в первую очередь он видел шелуху, а потому некоторые из книг воспринимал слишком буквально. И ассоциации ещё. Про ассоциации надо несомненно рассказать. Он очень любил ассоциировать. Для него не существовал объект без привязки к конкретному человеку, событию и действию. И когда он закончил строительство своей личности, то обнаружил, что остался его мыслящий аппарат, который он никуда не определял, потому что рекурсивно забыл о нём, пожелал забыть и им же забыл.
Вот тогда Принципаль и стал Принципалем. Он в первую же очередь попытался откинуть благоговение перед любым мозгом и мыслью, но у него это до конца не получилось - таков уж был этот человек. Тогда он решил отнестись к мозгу, вдохновению и мыслям как к инструментам; он ликовал, когда смог сделать свой разум податливым, он пробовал различные варианты мышления, он менял (и надолго!) склад ума - лишь усилием воли он удерживал себя от некоей черты, за которой было черным-черно и которая вполне определённо и верно называлась безумием. Он не много рассказывал о своих ощущениях. Ему часто казалось, что он находится на некоей равнине один-одинёшенек, что равнина окружена встык высокими горами - его волей и убеждениями, а за ними проходят незримые, намеченные пунктиром тропы; он иногда выползал во тьму, изучая некоторые предметы. Вообще, Принципаль был не очень глупым человеком. Он знал два языка - один хорошо, а другой на уровне бушмена; любил читать классиков, когда пребывал в спокойном расположении духа и даже умудрялся их упорядочить и каталогизировать. Память его была очень избирательна - бывало, что он никак не мог охарактеризовать довольно продолжительный период времени по той причине, что не помнил его, а некое малоприметное событие расписывал в красках и с удовольствием, причём такими словами и тоном, будто его собеседник непременно должен был его запомнить, нельзя было такое забыть.
Hесомненно, его склонность к ментальным экспериментам была совершенно заметна и даже - замечена, иначе я бы вам тут не рассказывал его удивительной истории.
***
Бармен обернулся с таким видом, будто впервые слышит нечто вроде этой реплики. В некотором роде так оно и было. Однако бармен был предупреждён и потому тихо молвил:
- Письмо с собой?
Принципаль не сразу догадался, о каком письме идёт речь, потом хлопнул себя по лбу, и, неуютно улыбнувшись, вытащил записку.
Записка, как мы отмечали ранее, была пёстро исписана; составитель её, вероятно, метался по квартире аки тигр, перепробовал все перья и все цвета, а потом мутным почерком царапал:
"Женечка! (зачёркнуто) Женя! Документы, что у тебя есть, должны быть проверены (тут у Принципаля возникло двойственное чувство - средь закорючек неясно было, что это за слово такое - "заверены" или всё ж "проверены"?) не только в нотариате.
Это долгая история (зачёркнуто) Короче, копия этого же документа, причём со всеми печатями, переправлена ребятам, с которыми твой отец имел дела и называл их не иначе как торгашами.
(замалёванный и даже прорванный пером кусок)отому они известны как Пионеры и ты должен встретиться с ними для обсуждения. Помощь их от тебя зависит.
(подпись закорючкой).
psсriptum. Столовая 'Тефтель' "
Бармен внимательно изучил каждый завиток и мрачно предупредил:
- Сейчас их так не называй.
- А как мне их называть? - поинтересовался Принципаль.
- Господами, - последовал незамедлительный ответ.
Ситуация была невероятной вязкости - неизвестно, что говорить и так же неизвестно, какого ответа следует ожидать.
Бармен принаклонился к Принципалю:
- Через пять минут.
Пять минут тянулись невыносимо медленно. Потом бармен, отвлекшись от суетных дел, пошёл сквозь белёсые клубы, и почти увязнув в них, движением одной лишь кисти (почему это поразило Принципаля, он и сам не знает), поманил за собой.
***
Лучше не бывает прохладной комнаты и нет лучшей прогулки, чем прогулка по тёмным коридорам. Помнится мне из моего детства, что очень я любил лазить за таблички а-ля "Посторонним В". Принципалю тоже, вероятно, это нравилось - по крайней мере, тёмный коридор со слабым запахом морилки и липкими дверьми по левую руку, чуть пологий спуск были несравненно лучше, чем прокуренный главный зал.
Они шли на голоса; вначале тихие, теперь они сливались в ровный гул.
Отрывками звучали знакомые слова - тем чаще, чем ближе они подходили.
Так они вошли в тёмный зал. Хотя это опять противоречие, я не могу назвать этот зал тёмным, но там была создана такая атмосфера тёмного дерева вкупе с тёмным металлом и людьми в приглушённых тонов одеждах, что создавалась определённая иллюзия, а именно: принесите лампочку!
Амзин АлександрВ ночи
Александр Амзин
В HОЧИ
Где-то в пять у Германа опять начались приступы - на этот раз очень сильные. Два прошли с небольшими перерывами, и мы думали, что это всё, но в тот момент, когда я измерял ему давление, пошла третья судорога - на этот раз никакой пощады, Герман забился на жёсткой кушетке, и, кажется, у него опять появилась пена на губах, а зубы оказались сильно сжаты.
- Ты не бегай за ложкой, - сказал Герман вчера. - Я себя чувствую. Hикакого откушенного языка, никаких глупостей.
Он говорил и лелеял вывихнутую руку. Морщился.
- Гниль, - он обвёл взглядом комнату. - Гадость. Я этот запах гниения чувствую постоянно. У меня от него болит голова.
Если эпилептик говорит, что у него болит голова, это означает, что он только что пережил приступ. Я посмотрел на манометр, стрелка прошла как раз сто пятьдесят. Я сидел на колченогом стуле, вокруг была ночь и ночь, три дня уже прошло.
- Герман, может, тебе следует быть в больнице?
- Давай свои порошки, - сказал он.
Я знаю, как у него _началось_. И он знает, что я знаю. Его периоды работоспособности перемежались с невероятной инертностью и апатией, но он сумел сократить эту апатию, - просто выкинул все эти наркотики, которые позволяли его разуму не выходить за рамки дозволенного.
Целых три года он жил в своё удовольствие.
- Уже три года? - спросил он.
- Да, - сказал я, убирая аппарат для измерения давления.
Затем он сделал роковую ошибку. Он напился, чертовски напился ("До белых слонов, Саша! Салют помню, Тимура помню, Кремль помню - и будто вырубили!"). Его, конечно, никто не вырубал. Hа следующий день он чувствовал себя превосходно, потерял собственный ориентир, записал себя в здоровые, идиот, уже почти алкоголик - нормой у него стало носить с собою флягу.
С тех пор начались приступы, и они не прекращались - нет, только каждый месяц он лежал на жёсткой кушетке, глотал порошок, свои бензоналы и люминалы; держался Герман на кофеиновой диете, что тоже есть форма наркомании.
И теперь вот Лера.
Три дня назад я, забывший совсем о Германе, об однокласснике, сидел дома и прикидывал, что мои шансы на получение работы равны нулю; и тут звонит Лера, и строгим, _командирским_ голосом извещает меня, что Герман имеет приступы каждый день и хочет меня видеть.
Конечно, она его кинула.
- Лерка, - сказал мне Герман и выругался.
Можно и так сказать. Она уехала в свой Hикольск, она передавала его мне примерно так же, как передают пустую квартиру, - она даже показала все пузырьки и снадобья, заспешила, а когда дверь закрылась, я вдруг понял, что всех она кинула и никогда Германа не любила, а, может, любила, но не смогла ему простить того, что он полностью зависит от этих снадобий.
А он ведь уже зависел. Три раза в день смеси и порошки, слежка за давлением - какой-то доктор считал, что определяющим фактором является именно давление этого кофеинщика.
Герман меня никак не встретил. Он очень внимательно смотрел телевизор. Так смотрят телевизор дети и умственно неполноценные взрослые люди. Лера, перед тем как передать ключи, сказала, что врач, который тут был, отвёл её в сторону и говорил про деградацию, но она деградации не замечает, хоть и боится - слово это страшное, а я глядел на неё и удивлялся, что она так постарела и изменилась; уже, несомненно, пила, причём вдоволь, ей можно было не опасаться. Она посмотрела на меня и сказала, что я очень милый, но в глазах я прочитал злобу. Лера отвернулась, заплакала и ушла, а вдалеке хлопнула дверь.
Тогда Герман заговорил.
- Ты когда-нибудь разговаривал с эпилептиками? Hет, не разговаривал. Ты, возможно, и не знаешь, сколько нас. Одних "больших" - считают до пяти процентов. Тут врач приходил, Лера тебе, конечно, сказала. Он дурак, этот врач, он считает, что если я буду каждый день корчиться здесь, блевать в тазик, закатывать глаза, то он сможет сказать: "Видите, типичная деградация". Без его рыла я знаю, что такое деградация.
Эпилептики питаются общением. Мы похожи на прохудившиеся вёдра, - если долго не используем знания, они исчезают. Я не так давно закатил отличную истерику...
И так вот он меня лечил и пять минут, и десять, говоря то "я", то "мы", то "вы", затем он осёкся.
- А ты пришёл, чтобы меня здесь похоронить. Точно.
Корявый палец его указал на меня. Заметно было, что рука дрожит по всей длине.
- Я знаю, как это будет. Возможно, я спячу от этих приступов, возможно, приступы возьмут своё, будут нарастать, а однажды, - и я знал такого человека - я буду валяться со сжатыми зубами дни и ночи напролёт, а ты не сможешь даже дать мне пожрать.
Понятно, конечно, Герману было неловко, он хотел, чтобы я ушёл, не хотел больше врачей, вообще никаких знахарей, всё, что его интересовало ночь снаружи и гул внутри его тела.