<О Брюсове – см. Дн<евник>[92]
Показать истоки – это было бы очень полезно. Наверное, в рус<ской> л<итерату>ре было что-то ему близкое – Гоголь в плане безбоязненного смешения высокого и низкого.
<Я: Это у Гоголя он воспринял тоже через юм<ористические> ж<урна>лы – они многое у Гоголя взяли на воор<ужени>е.>
Это я попр<обовал> сделать в «Мире Чехова». Мне вообще везло – прогр<аммы> начерчивали В. В.<Виноградов>, Шкл<овский> и Бахтин.
В плане личности великий Чехов близок к своему обычному читателю. Он обычный интеллигент. Сколько боролись с собой Толстой, Гоголь – о Гоголе я уж не говорю – жизнь Г<оголя> это мистерия!
Чехов похож на Флобера. Прямого влияния, конечно, не было.
Леон Додэ (внук знаменитого) то ругал Флобера, то хвалил. Кончил тем, что объявил: «шедевр из папье-маше». Но все же шедевр. Чехов – это тоже шедевр из папье-маше.
Чехов – очень большая загадка. Но ваша книга помогает в решении этой загадки.
Странно, что не отмечают пророчества Чехова. Бродяга в «Вишневом саде», к<ото>рый декламирует «Брат мой, страдающий брат…», «Выдь на Волгу, чей стон…».
Ему не червонец надо подарить, а тысячу – он предугадал всю сущность нашего л<итературо>ведения и критики, со времен Белинского. Только это оно видит в л<итерату>ре и извращает писателей, в Пушкине отыскивая тоже это. <Прогресс<истские>идеи>
– Почему у вас нет «Черного монаха»? В указателе даже не упоминается.
<Я: – Я его еще не понял.>
– Он стоит вне творчества Чехова. Там совсем другой тон. Там другой психологич<еский> характер. Обывателя нет! Фантастика вдруг.
<Я: – <тогда я думал так> И утверждение идеи, чего почти не бывает у Чехова. Пока страстно следовал идее величия, был человеком, а перестал – стал обывателем.
<– Да. И в этом трагизм.>
<Про идею свечи с двух концов>
– Вы правильно считаете <пишете>, что «Степь» – ничего общего с предыдущим творчеством. Если бы пошел от «Степи» – был бы другой Чехов. Но он вернулся на прежний путь. Не остался на линии «Степи», а от Чехонте <в дальнейшее творчество> ввел обывателя.
«Степь» и «Детство» Толстого – какая разница!
От «Степи» скатился, но постоянно поднимался на прежние высоты.
«Степь» – это не из жеваной бумаги сделано.
Идея природы и человека была в л<итерату>ре (Рёскин) – и более глубоко рассматривалась природа в человеке. А он переносит в газетно-журнальный план – вроде охраны Байкала. А на этом уровне нет выхода. Нужно подняться на другой уровень мысли. Метафизическая природа атомной бомбы – есть сферы, куда человеку нельзя было вмешиваться.
Письмо брату Николаю об этике – это пошлость.
Не помню, к чему:
Анекдот: Кондуктор: – Курить нельзя – вот объявление.
– А я плевать хотел!
– Плевать тоже нельзя: вот объявление.
Кондуктор мыслит только в рамках этих объявлений и выйти за них не может.
– Что Чехов хотел всем этим <отсутствием иерархии> сказать? За этим есть, стоит что-то более глубокое.
Но это – за пределами структурного анализа. Это уже – философия л<итерату>ры. Такой анализ есть у Хайдеггера, у Ницше, <к<ото>рый хорошо знал только литературу>, у Вяч. Иванова в трех его книгах.
Философский монизм сейчас дискредитировал себя.
<Я: Но Бердяев о творческом хар<акте>ре догматичности><подробнее>
– Бердяев от этого отошел. Он кончил прямо противоположным – утверждением свободы творчества. И начало, исходное всего – небытие, ничто. Догматизм допустим, если он не переходит границ.
<Я: про адогм<атиз>м Чехова.
Б. уточнил:>
– У Чехова – недогматический адогматизм (а может быть догматический – тогда это нигилизм: ничего нельзя утв<ержда>ть и проч.), не нигилистический.
Чехов выступает как гуманист – высшей ценностью он считает человека.
Он близок к тому пониманию, которое сформ<улирова>л Бодлер: «Человек – это больное животное». Эта забота о животном – единственно гуманное, и нет другого отн<ошени>я. По Чехову в человека поверить невозможно: нет намека, <что из этой самой материи может быть соткан богочеловек>. Он не верил в такого человека, он требовал только, чтобы с человеком можно было рядом жить, чтобы он не плевал на пол. Тех требований, к<ото>рые ставили Дост<оевский> и Толстой, – и тени нет!
Сложность Чехова осложняется кажущейся общепонятностью.
<Я – о том, что нек<ото>рые чеховеды протестуют [т. е. против принципа случайностности].>
– Эта т<очка> з<рения>, что если повесил ружье, оно должно выстрелить, – устарела давно, давно. (Морщась.) Вы совершенно правильно пишете, что ружья не стреляют. Захочу – и повешу!
У Чехова деталь не только для целого – это Вы совершенно правильно говорите… Хорошо.
Другое дело – словесные двусмысл<еннос>ти: чеховеды считают, что вы пишете, будто это вообще бессм<ыслен>но, но с т<очки> з<рения> Чехова-то это ведь целесообразно.
Вынужден привести и это – вдохновляет то, что он говорил об этом не только мне.
Со смущением и неохотою вынужден переписать сюда все комплименты – это важно для защиты моей теории, с к<ото>рой и сейчас много слож<ностей> и проч.
– Вы проанализировали худ<ожественную> систему с начала и до конца – впервые. Это Ваша регуляторная идея.
Вы написали замечат<ельную> книгу. Это лучшая книга о Чехове и вообще одна из лучших книг по филологии в последнее время.
В конце последней страницы – по-видимому, след наших обсуждений сказанного Бахтиным. Записана, видимо, моя (помеченная обычным значком, которым он помечал сказанное мною) понравившаяся ему формулировка – несомненно, его собственной мысли: «Рассказы Чехова – это романы о людях, о которых не стоит писать романы». И далее – его слова: Это считали до него; считают и после него. Но он все-таки писал о них романы. Что же из этого вышло?
Ответ на этот вопрос А. Ч. стремился дать в своих многочисленных работах о Чехове (М. Ч.).
Попутное примечание к разговорам А. П. с М. М. Бахтиным и к его записи монолога М. М. о «Поэтике Чехова». Многим из нас, младших учеников, посчастливилось беседовать с Михаилом Михайловичем и оставить кое-какие записи этих бесед, но столь подробную и сосредоточенно-цельную запись оставил один Александр Павлович. Сам он сказал о ней как о «самом дорогом из моих манускриптов».
Что же самое ценное в ней? Самое ценное – независимость собеседников, столь различно, при обоюдной острой заинтересованности, судящих о предмете разговора. Оба вышли из разных времен и из во многом диаметрально различных научных школ. В том, что названо «диалогами с Бахтиным», это сразу сказывается в формулировке различия, с какой А. П. обращается здесь к М. М.: ему, А. П., важнее всего «законы внутри модели, которые нужно установить», тогда как М. М. важнее «связи модели с миром», как и в ответной достаточно резкой бахтинской реплике на чудаковскую программу изучения своего предмета «строгими методами»: «Писатель пишет не для того, чтобы его анализировали строгими методами».
А. П. принес Бахтину свою «Поэтику Чехова» на научно-философскую экспертизу и получил в монологе учителя щедрое одобрение и приятие главной мысли и любимого метода. Но А. П. предложил своему высокому собеседнику судить о не самом близком тому художнике. Состоялась встреча разнонаправленных интересов, из которой высекалась искра вместе с сочувственным пониманием острого разногласия. Метод автора был принят, но с существенной оговоркой. Был принят «изоморфизм» как «регулятивная идея», позволившая автору впервые увидеть так целостно чеховский мир (кантовские «регулятивные идеи» в разговорах М. М. всегда ценил высоко), но вместе с предостережением от «некоторого механицизма», когда единый принцип проводится неуклонно сквозь художественный мир на всех его уровнях. Оговорка была здесь же продемонстрирована на собственном примере: сам Бахтин неожиданно включил здесь ее в свой знаменитый принцип полифонии: ««Преступление и наказание» – какой тут полифонизм?» Ему было свойственно вообще ценить оговорку как необходимый корректив, спасающий широту суждения, и он владел культурой оговорки. И еще неожиданность, на которую здесь навела учителя терминологическая новация автора, – знаменитая чудаковско-чеховская «случайностность»: рядом с Чеховым внезапное имя Гомера. Бахтин Гомера знал наизусть (см. его об этом признание в т. 3 бахтинского Собрания сочинений, с. 647) и любил по-гречески декламировать – здесь же он пускается в размышление о том, как по-иному происходит нарушение иерархии, неразличение главного и неглавного, важного и неважного у Гомера и у Чехова – но происходит у того и другого. Неожиданная связка имен Гомера и Чехова обогащает все обоюдное обсуждение. Но при этом мы вдруг встречаем здесь по ходу высказанное о Чехове несколько обидное, вероятно, суждение, что «нет другого великого писателя в русской литературе, который так бы стоял на одном уровне со своим читателем». А. П. не принимает этого заключения и собирается спорить с ним. В ответ ему задаются вопросы о том, что не совсем укладывается в его систему: почему нет «Черного монаха»? «Он стоит вне творчества Чехова». Но тут же Бахтин говорит о «пророчествах Чехова»: странно, что так их не замечают, между тем как бродяга в «Вишневом саде» с его некрасовскими декламациями – ему не червонец надо дать, а всю тысячу, ибо он напророчил все будущее нашей критики с ее безумными прогрессистскими упрощениями также и Пушкина под Некрасова. В общем, итог обширного обсуждения: «Чехов – очень большая загадка. Но ваша книга помогает в решении этой загадки», и при этом «сложность Чехова осложнена кажущейся общепонятностью». И вновь возврат к тому же, вокруг чего столько вертится в разговоре, – «отсутствию иерархии» и к методологическому спору, с ним связанному: «За этим стоит что-то более глубокое. Но это – за пределами структурного анализа. Это уже – философия литературы». И – великолепный бахтинский выход к чеховскому абсурду: «Это лучший художник дзэн-буддизма». Приобретение Александра Павловича от содержательнейшего чеховско-гомеровско-чудаковско-бахтинского разговора: ««Мне вообще везло – программы начерчивали» учителя столь разные – В. В. Виноградов, Шкловский и Бахтин» (