В подсчеты стоп, стиховедческие схемы вдруг вторгался какой-нибудь веселый пример – такие примеры запоминались на всю жизнь. Иллюстрируя небезразличность стихотворного размера содержанию, Бонди проделывал такой эксперимент: слегка изменял начальные строки «Евгения Онегина» и показывал, что получился плясовой размер.
Дядя самых честных правил,
Он не в шутку занемог,
Уважать себя заставил,
Лучше выдумать не мог.
Говоря о том, что собственно размер еще не делает речь стиховой и что в прозе часто встречаются куски вполне выдержанных размеров, он приводил подмеченные еще Томашевским два стиха 4-стопного хорея в «Пиковой даме»:
Германн немец: он расчетлив,
Вот и всё! – заметил Томский.
Однажды С. М. пришел на лекцию очень печальный, долго стоял, наклонившись над столом (во 2-й аудитории), перебирая какие-то бумажки. Мы затихли.
– На днях умер Борис Викторович Томашевский. Наш лучший пушкинист… Ах, вы не знаете, что это такое, когда умирает такой большой ученый. Который знал французскую литературу так, как никто ее не знал. Любой вопрос из нее ему можно было задать – вот у Пушкина… а как Вы думаете – во французской литературе?.. Теперь не у кого спросить. Ах, вы этого еще не понимаете…
Мы действительно поняли это только потом.
О Томашевском рассказывал много – главным образом об их спорах. Но почти вся полемика отразилась в статьях Бонди, и здесь я это не повторяю. Несколько раз рассказывал о подвиге, совершенном Томашевским (всякий раз так и говорил: «Настоящий подвиг!»), когда он за год подготовил для академического издания «Евгения Онегина» («несколько тысяч вариантов!») и сдал том в срок. «В договоре было: в 1936 году. Так он сдал 29 декабря.
А следующий год был – тридцать седьмой!»
На моей памяти это – единственный случай, когда кто-либо из профессоров публично упомянул эту дату.
Как многие простодушные люди, он считал, что вообще очень хитер и даже ловок. С большим удовольствием он излагал книгу Ленина «Государство и революция» в связи с «Медным всадником» и доказывал, что Пушкин вполне по-ленински понимал функцию государства, которая всегда находится в непримиримом противоречии со свободой отдельного человека, и это противоречие исчезнет только на высшей фазе развития человечества. При цитировании Ленина на лице его являлось знакомое хитрое и даже победоносное выражение: он был чрезвычайно доволен, что не хуже других и даже к месту ссылается на Ленина и что таким образом все в порядке.
Примерно так же поступал С. И. Радциг, читавший в университете с 1908 года. Вот начало (в моей записи) самой его первой лекции по курсу античной литературы 2 сентября 1954 года: «Значение античной литературы в нашей культуре очень велико. Многие знаменитые русские писатели и поэты – Ломоносов, Державин, Жуковский, Пушкин, Брюсов обращались к античной литературе. Напомню только знаменитый пушкинский «Памятник», однотипный с горациевым «Я воздвиг памятник». А миф о Прометее! Ведь Прометей – первый мученик за человечество. Когда окончилась Гражданская война, в одном из городов был сооружен памятник: Прометей, разрывающий цепи и несущий огонь людям. Естественно, что фашисты, придя в этот город, сразу разрушили этот памятник. Маркс говорил, что мифы продолжают доставлять нам наслаждение и сохраняют значение нормы и недосягаемого образца. Ленин говорил, что без знания культуры, созданной всем развитием человечества и без ее переработки нельзя построить пролетарскую культуру. Сталин в одной из своих речей сослался на миф об Антее. Миф продолжает жить в наших умах – уже в качестве аллегории». Далее было ещё несколько фраз о чертах родового и рабовладельческого строя.
Переведя дух и легко вздохнув, Сергей Иванович вышел из-за кафедры, седой, румяный, как рождественский дед, и продолжал уже другим тоном: «Рассуждения о том, что поэзия Гомера – вымысел, есть полная чепуха! Шлиман поверил автору «Илиады», стал копать – и раскопал Трою! И, в частности, нашел там золотой кубок с голубками, про которых упоминает Гомер!» И без перехода начал читать, отмеряя жестом ритм гекзаметра: «Гнев воспой, о богиня, гнев Ахиллеса, Пелеева сына…»; глаза его увлажнились, голос прервался. Полтораста человек замерли, почувствовав веяние того, чего им никогда еще не приходилось ощущать. Излишне говорить, что, погрузившись в изложение увлекательных эпизодов из жизни героев и богов великой поэмы, С. И. начисто забыл и о Марксе, и о рабовладельческом строе, равно как и остатках родового.
Имя Виктора Владимировича Виноградова я слышал еще в школе. Но когда на 1-м курсе, взяв для курсовой тему по лингвистике и почитав недели три в общем читальном зале Ленинки разные книги современных языковедов, я наткнулся на «Русский язык», то сразу понял: это другое. (Теперь, когда я написал листов двадцать статей о нем и комментариев к четырем томам его сочинений, мнение это только укрепилось.) И я стал ходить на его лекции, как и на лекции Бонди, о чем бы В. В. ни читал – о стилистике, словообразовании, теории лексикографии, истории синтаксических учений. Не знаю, как я в шестнадцать лет догадался, что важно не то, о чем читают, важно – кто.
В отличие от Бонди, В. В. не делал никакого снисхожденья к малой подготовленности слушателей. Это была произносимая письменная научная речь. Кроме того, молчаливо предполагалось, что его слушатели прочли полдюжины его монографий по 400–500 страниц каждая и на этих темах можно не останавливаться.
Личное мое знакомство с В. В. началось с зачета, точнее – с экзамена. Слушая три года его спецкурсы, на четвертый я решил в качестве обязательного зачета по какому-либо спецкурсу сдавать этот. О чем и сказал Евгении Карловне, многолетнему бессменному секретарю кафедры.
– Не знаю, – неуверенно сказала она, – Виктору Владимировичу уже давно никто не сдавал никаких зачетов.
Велись длинные переговоры; выяснилось, что на факультете в связи с окончанием семестра В. В. бывает редко и для сдачи зачета надо идти в Отделение литературы и языка Академии наук, коего тогда Виноградов был академиком-секретарем.
В предбаннике его кабинета все стулья были заняты; я узнал Р. А. Будагова, Р. И. Аванесова и Н. К. Гудзия. В. В. появился и, поздоровавшись со всеми за руку, сказал: «Это вы тот упорный студент?» И жестом пригласил проходить – может, потому, что все сидели, а я по студенческому инстинкту стоял у самой двери. Помню удивленное лицо Р. А. Будагова.
– Вы так добивались этого экзамена, – продолжал он, садясь за огромный стол.
– Экзамена? – снова мгновенно встрепенулся во мне бывалый студент. – Зачета!
– Я думаю, – со своей скользящей улыбкою сказал В. В., – справедливо будет устроить именно экзамен.
– Но как же?.. Деканат…
– Ничего, они не будут возражать.
Они действительно не возражали, но хорошо помню, как недоуменно разглядывала секретарь курса Мария Трофимовна ту страничку зачетки, куда обычно вписывались только зачеты: «Яз. худ. лит-ры. Отлично. 25. V. Викт. Виноградов». Я тоже долго разглядывал этот автограф.
Экзамен длился сорок минут – видимо, ему было интересно, что думают о поэтике современные студенты. Помню одну реплику:
– Я вижу, современные студенты увлекаются формализмом.
Я промолчал, потому что надо было сказать: нет, не увлекаются. Из увлекающихся я знал только одного: своего сокурсника Алика Жолковского. Через десять лет я с удивленьем обнаружил, что этот экзамен остался не только в моей памяти: В. В. вспомнил, что тогда я говорил «слишком горячо и многословно».
Второй касающийся меня автограф Виноградова сохра нился на заявлении. Будучи распределен в только что организованный Университет дружбы народов (тогда еще не им. П. Лумумбы), я уже начал преподавать русскую фонетику неграм Танганьики и Занзибара (Танзании еще не было).
Как-то дома вечером я сочинял упражнение, связанное с фонемой «б» («а» мы уже прошли), стараясь использовать реалии, близкие, как мне казалось, моим студентам.
– Это банан?
– Да, это банан.
– Это твой банан? А где мой банан? Нет, это не мой банан. У меня батат.
– Дай мне твой батат. Я бегу на батут. И т. п.
Звонок в дверь (телефона не было); с кафедры прислали девицу со срочным письмом: «Акад. В. В. Виноградов просит Вас прибыть к 12 часам в кабинет русского языка для переговоров о зачислении в штат. Г. Артемьева».
На другой день я уже сидел перед дверью, ведущей из круглого зала кафедры в крохотный кабинетик Виноградова.
Сохранилась моя наглая записка, которую я передал Виноградову через ту же Г. Артемьеву и которую она мне потом, тонко улыбаясь, вернула: «Виктор Владимирович! Я пришел. А. Чудаков.» Начало было ничего себе.
Позвали в кабинетик. Там, кроме хозяина, уже сидели проф. А. И. Ефимов и доц. Н. М. Шанский. А. И. сказал что-то о моей дипломной работе, по коей был оппонентом, и, поглядев в анкету, добавил:
– У А. П. есть печатные работы – статьи и рецензии. В том числе в журнале «Русский язык в школе» и «Новом мире».
– Сколько? – впервые нарушил молчанье В. В.
– Семь! – торопливо сказал я.
В. В. улыбнулся; значенье этой улыбки я понял позже: через год-два после окончания институтов (он окончил сразу два) Виноградов был автором листов двадцати пяти текстов – в том числе монографии по истории русского раскола, большой работы о языке Жития Саввы Освященного, обширного исследования в области фонетики севернорусского наречия.
Второй вопрос В. В. был как раз о возрасте. Мне было двадцать два. Он снова улыбнулся и сказал:
– В этом возрасте я был уже профессором.
Ефимов и Шанский одновременно, глядя друг на друга, понимающе развели руками.
Смысл этой реплики я с годами понимал все меньше – особенно когда узнал, что Виноградов был выбран профессором Археологического института в Петрограде не в двадцать два года, а в двадцать пять лет, почти в двадцать шесть. Не мог же он такое – да при его памяти – забыть! Но для чего он тогда это сказал? Поставить на место? Вчерашнего студента? Вельможно уязвить? Зачем?..