Три года назад мы были в Михайловском и много плавали в приятно чистой Сороти. Он, конечно, отрывался и великодушно дожидался. Выйдя же из воды, облачался в белый костюм и галстук и делал доклад. Таков был стиль-человек.
«Немота перед кончиною подобает христианину». Эта некрасовская строка стоит последним словом романа-идиллии, озаглавленного строкой из Блока.
Александр Осповат, Роман ТименчикСпустя две недели
Когда человек умирает, изменяются его портреты», но это не о Саше Чудакове. Облик его остается неколебимым и в траурной окантовке.
Всегда казалось, а теперь еще сильнее ощущенье (Саша Чудаков держался архаической нормы): в том, как он жил и писал, неуклонно исполнялся утвержденный им некогда генеральный план; его работа, за столом и на земле, шла по разным направлениям, но все они должны были сойтись в далекой, одному ему видимой точке. Воля к целому – курсив Чудакова из последней его книги о Чехове.
Первой же была «Поэтика Чехова», одна из главных книг для начинавших тогда филологов. Написанная языком, столь же терминологически ответственным, сколь и свободным в выборе своих ресурсов из сфер, не имевших ничего общего с шаблонным «литведением», она повлияла на умы своим подходом, поступью изложения, концептуальным замахом. Она научала ценить самостояние как таковое.
«Сам» – было, наверное, одним из ключевых слов для этой фигуры. Он уважал и поддерживал работу, за которой стоял добытый собственными руками материал, угадывал человеко-часы, стоящие за литературоведческой гипотезой. Просиживая дни в пустынных химкинских залах, он выслеживал старую чеховиану, и одновременно в погонных метрах ветхой периодики отыскивались тайны ушедшей «среды», той, которая «заедала» людей прошлого и которую они перебарывали.
«Среда» – видимо, еще одно ключевое слово: среда вещей (каждую из которых он знал в лицо и на ощупь), среда слов (в каждом из которых он вымеривал угол его соотношения с вещью) и среда словесников (которую он проглядывал поверх отношений личной приязни). Самостоящий, он считал своей обязанностью формировать филологическое сообщество, тратя усилия на привлечение аутсайдеров официальной науки к исследовательским и издательским проектам, на соединение одиночек в научный процесс.
Золотой здравый смысл был его даром. Устойчивый и надежный во всем, что он делал, Саша возвышался сродни столпу. На таких столпах натянут прочный тент сегодняшней филологии, – и как не сказать, что для резвившихся под этим тентом он всегда оставался одним из главных читателей; на его понимание мы рассчитывали, на его похвалу надеялись.
Портрет Александра Павловича не изменился, и фигура Саши противится самой интонации некрологического нарратива, да, впрочем, и любой готовой, заемной литературной интонации. В окружавшем его мире почти все люди походят на персонажей какой-нибудь прозы, а ему пришлось самому написать роман, в котором он мог стать персонажем. «Побежденный лишь Роком», он сам окликнул его тютчевскими цитатами в инскрипте на биографии Чехова:
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Займу еще раз ваши я недосуги.
И коль про поэтов писать нам судьба –
Не сильно глухие пусть будут гроба.
Александр ДолининПамяти А. П. Чудакова
Последние три года, при всех наших нечастых встречах, Александр Павлович Чудаков неизменно подзуживал меня. «Бросьте, хотя бы на время, филологию, пишите эссе или прозу, я на вас надеюсь», – говорил он. Его совет я никогда не принимал всерьез и только отшучивался, но сейчас, когда земное существование Александра Павловича вдруг оборвалось, он приобрел особый, пугающий меня оттенок. Вспоминая этого крупного – во всех смыслах слова – человека и его книги, я, получается, выполняю его волю, хотя не был его близким другом и ни разу не побывал у него в доме.
Я слышал Сашины доклады, рассказы, воспоминания, шутки, тосты и даже песни; я видел его на кафедре, на прогулке, за накрытым столом и даже в воде, плывущим мощным баттерфляем. Общение с ним всегда доставляло огромное удовольствие. Он был необычайно (и оскорбительно для нас, обыкновенных хлюпиков) силен и здоров; он возвышался над низкорослой интеллигентской толпой и своим ростом, и своими редчайшими познаниями; в его огромном и, на первый взгляд, грузном теле временами просыпалась поразительная грация, как у тренированных борцов-тяжеловесов; его добрая, чуть смущенная улыбка очаровывала. Но мне жаль, что я никогда не видел (и теперь уже никогда не увижу) его в настоящей мужской работе, где он, наверное, был особенно красив, и могу только воображать, как он склоняется над рукописью, или листает желтые страницы старых провинциальных газет в библиотеке, или копает яму, не снимая рубашки, или собирает детскую кроватку, или одним ударом разбивает чурбаки, или строгает и прилаживает трехдюймовые доски – прилаживает не кое-как, а обязательно заподлицо.
Заподлицо – это яркое плотницкое наречие с двумя словно бы взаимоисключающими приставками – было, кажется, для Саши важным, едва ли не ключевым словом. Во всяком случае, оно встречается не только в его замечательном автобиографическом романе, где он наконец дал волю своей богатейшей словесной памяти, но и в научных книгах, которые написаны намеренно строгим и скупым – «академическим» – языком. Обсуждая в «Поэтике Чехова» уравнивание больших и малых событий у любимого им писателя, он говорит, что чеховское событие «выглядит незаметным на общем повествовательном фоне; оно подогнано заподлицо с окружающими эпизодами». И ту же самую метафору он использует в «Мире Чехова», когда описывает включение «чуждых» слов в авторскую речь: они, проницательно замечает Александр Павлович, «не выпячиваются над ровной повествовательной поверхностью, но подгоняются заподлицо с ней». То, что так нравилось ему у Чехова, похоже, было сродни его собственным творческим и жизненным установкам, его нравственному стержню.
Во-первых, подогнать заподлицо, то есть утопить доску или брус вгладь, вровень, в уровень с поверхностью, – значит сделать работу на совесть, а не на глазок, точно, крепко и красиво. Именно так, ладно и основательно, построены его статьи и книги: материал любовно отобран и рассортирован, инструментарий отточен, мысль движется неторопливо и обстоятельно, не оставляя зазоров. Во всем чувствуется глазомер рассудительного мастера, знающего толк в гармоничном сочленении вещей и слов, эти вещи называющих, одухотворяющих и преображающих.
Во-вторых, подогнать заподлицо – значит заделать какой-то провал или дыру, восстановить покореженную поверхность. Александра Павловича прежде всего беспокоили провалы и прорехи социально-исторические, вызванные разрушительными ударами ублюдочного политического режима по всему, что было ему дорого. Сохранение преемственности и сохранение культурной памяти он, как кажется, полагал своим первостепенным долгом. Свидетельство этому – его образцовые комментарии к трудам Тынянова, его записи разговоров со Шкловским и Бонди, его устные рассказы о повадках и причудах «старших». Каждый учитель может лишь мечтать о том, чтобы его ученики сделали для его наследия то, что Александр Павлович сделал для В. Виноградова, – ученого и человека отнюдь не безгрешного.
Непрерывающаяся традиция, только не научная, а фамильная; прочная цепь, связывающая человека с дедами и прадедами, с детьми и внуками; заповедные уроки труда и культуры, внутренней свободы и сострадания, чести и стойкости, терпения и терпимости, которые он с благодарностью получает и с надеждой передает, – главная тема его романа воспитания. Поэтому в нем – большая редкость в наши дни – совсем нет нарциссизма: автор любуется не собой, а той великой цепью бытия, в которой он лишь малое звено.
Странный подзаголовок автобиографической книги – «роман-идиллия» – ввел в заблуждение многих критиков, усмотревших идиллическое начало в основном предмете изображения – в том провинциальном «семейном оазисе», который создали дед и бабушка героя, попович и дворянка, случайно уцелевшие выходцы из старого мира, среди советской мерзости запустения. Однако, если присмотреться, никакого огороженного рая в «романе-идиллии» нет и в помине: зло, жестокость, абсурд, смерть в разных обличьях – женщина с перерезанным горлом, мужик, пропоротый грязными вилами, брошенные старики, умирающие дети, семейные распри, аресты и расстрелы – входят в состав изображенного мира на равных правах с добром и красотой. Александр Павлович наверняка знал, что в переводе с древнегреческого «идиллия» значит просто «маленький образ», и, называя так роман, хотел подчеркнуть в первую очередь огромное значение малого, случайного, частного (как пылинка на ноже карманном иль небо в чашечке цветка), которое он по-чеховски «выравнивает» с крупномасштабными трагическими событиями исторического времени и с вечною красою равнодушной природы. Идиллическим тогда оказывается не сам мир, а авторский взгляд на него – взгляд спокойный, мужественный, благорасположенный. Александр Павлович умел увидеть жизнь «во всем ее охвате», в «природно-вещном» единстве, во взаимосцеплении большого и мелкого, прекрасного и омерзительного, смешного и печального, и принять ее полностью, такой как она есть и была всегда.
Стоически принять жизнь – значит преодолеть страх смерти, принять и ее как часть природного круговорота. В ключевых главах романа достойно умирают долгожители – сначала старый конь Мальчик, из чьей щетины делают щетки, которым до сих пор нет равных, а потом старый дед, самый важный человек в биографии героя, идеальный наставник, научивший его смотреть на жизнь с грустной всепонимающей улыбкой. Рискну предположить, что сам Саша тоже готовился к подобной смерти и не страшился ее. Судьба почему-то распорядилась иначе и отняла у него жизнь до срока, внезапно и жестоко, когда у него оставалось еще много сил и творческой энергии. Думаю, что он не испугался и такой гибели.