идиллия в жанровом определении романа.
Недавно М. Л. Гаспаров назвал Бахтина философом в роли филолога. Автора ни на что не похожего в нашей словесности романа-идиллии можно назвать филологом в роли писателя. Он изучал предметные миры русской прозы – а они такие были разные. Как сильно они деформированы у Гоголя и Достоевского их идейными целями! У Собакевича, мы помним, и шкаф – Собакевич. Шкаф, составляющий обстановку идейного самоубийства Кириллова в «Бесах» («С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно…»), обращается в трагический символ и в этом качестве переходит в будущую поэзию (Шутки ль месяца молодого, / Или вправду там кто-то снова / Между печкой и шкафом стоит?). «Дорогой, многоуважаемый шкаф» у Чехова – это просто шкаф, и юмор, снимая гаевскую патетику, позволяет ему стоять прочно; юмор снимает то, чем мог бы его нагрузить Достоевский. Как Пушкин в минимуме подробностей «видел твердые лики вещей»[115], так Чехов, вопреки тем титанам, дал предметно-зримую картину материальной среды эпохи, такую картину, по которой можно предметно ее, эпоху, видеть и знать – как бы видеть такой, какой она «на самом деле» была.
У автора книги «Ложится мгла на старые ступени», конечно, чеховский взгляд на предметный мир своей эпохи. Но – как можно было столько запомнить и в памяти удержать конкретного, точного, материального материала (как косили, копали, варили мыло) из детства, из потонувшего времени? А. Немзер предполагает обширные записи прошлых лет; известно, что А. П. вел подневные записи до последнего дня[116]. Но столько можно ли записать? Это память, конечно, яркая личная, но не только: она историческая и художественная; сама память, по Немзеру, «дневниковая», «сопряженная с твердым сознанием твоей <…> включенности в историю»[117].
Роман исторический – не бытописание же эпохи, хотя и бытописание тоже. Роман-свидетельство – так можно определить его свидетельский смысл – о том, как русская жизнь сохранялась внутри советской. И тоже искал свою синюю птицу в этом повествовании автор-филолог. С известной поправкой к определению жанра романа-идиллии. «И все они умерли» – его заключительная глава. Личный герой здесь погружен в мысль о смерти – так что нужна поправка и к тому, вероятно, поверхностному все же оптимистическому личному впечатлению, о котором была выше речь, – и первоначальное название романа было – «Смерть деда». Дед – первое и последнее слово романа. «Дед был очень силен». В первой главе в современном армреслинге он кладет руку кузнеца. Я видел автора еще на прежних субботниках – видел, как он работает ломом, лед колет. Видел и как он строит на даче дом своими руками. Был высокий, тяжелый, большой человек – этот образ входил и в работу филолога, и в работу писателя. Мощь физическая, наверное, передавшаяся от деда. Но в трагическую минуту она не смогла помочь.
Если теперь вернуться к филологу и к его последнему замыслу тотального комментария, к бобровому воротнику, – то и здесь ведь не комментирование же вещей-реалий само по себе было той синей птицей для комментатора. «Цели воротнику назначены более дальние и важные»[118]. Цели, между прочим, в известной «множественной бесцельности» и «самодостаточной пристальности» поэтического зрения, утверждающей себя морозной пылью на бобровом воротнике, которая получает равное право на поэтическое внимание со сплином героя и списком им прочитанных книг во имя полного и свободного образа Божьего мира: «Такие детали разрушают иерархический принцип предшествующей литературы…» Эстетическая кантовская целесообразность без цели. Но то же мы уже имели в последних строках «Поэтики Чехова»: «Творчество Чехова дало картину мира адогматическую и неиерархическую, не освобождающую от побочного и случайного…» (с. 282). Значит, Чехов заново разрушал иерархические принципы того же, скажем, Достоевского. Так дорога исследователю эта мысль, что он хочет перенести ее и в свой филологический метод, словно уподобляясь любимым творцам, и самую тотальность своего комментария строить в «медленном невыборочном чтении-анализе», «чтении сплошном, без пропусков, слово за словом, стих за стихом, строфа за строфой»[119]. Не только чтении медленном, что с Гершензона было известно, но невыборочном! – такое известно не было. Замысел экстремальный – был ли осуществим?
Трудно представить себе завершенное осуществление такой работы, грандиозной и миниатюрной вместе – подстерегавший случай остановил ее на двух строфах первой главы. Но дальние цели заявлены. Дальние цели были те, чтобы взять грандиозно онегинский текст плацдармом-фундаментом целой литературной теории: в частности, медленным чтением романа в стихах А. П. предлагал заменить традиционный курс введения в литературоведение на первых курсах филфаков (и такой онегинский курс он читал на протяжении нескольких лет в разных местах, в последний год – в школе-студии МХАТ’а). Ведь сам преизобильный предметный онегинский мир есть теоретический материал, дающий картину того, как строится поэтический мир из реального. Театр, деревня, красавицы, аи и бордо и пр. – это общий предметный мир у автора-«я» и героя романа, и автор у нас на глазах пересаживает все это в роман и строит из этой предметности новый волшебный подобный мир. Предметность «Онегина» – одновременно жизненная среда и строительный материал. А главное – все творится у нас на глазах. Наглядная теория в изначальном греческом понимании – как зрелище, созерцание, умозрение.
Но – и еще страница литературного дела А. П. Чудакова, еще один пафос, его увлекавший. А. П. чувствовал себя человеком академическим – но что это значит? Он хотел держать традицию не только отцов – филологических дедов, и он у них учился живьем, не только по книгам. Он годами, систематически разговаривал с ними и в тот же день разговоры записывал. Выйдя от Виноградова, он записывал слышанное на лавочке или же на концерте М. В. Юдиной («На концерт я приехал от ВВ; идея совместить эти мероприятия была ошибочной – опасения забыть рассказы мешали слушать замечательное исполнение Шуберта и «Картинок с выставки»»[120]). А потом он своих академических стариков провожал; я слышал, как он говорил у гроба 92-летнего С. М. Бонди и 88-летней Л. Я. Гинзбург. Виноградов ему рассказывал, что еще молодым прочитал все журналы и литературные газеты первых десятилетий XIX века. «Я переспросил: все ли? ВВ ответил, характерно подняв брови: «Разумеется, все»»[121]. Не без влияния рассказа учителя, признает ученик, он просмотрел все о Чехове в журналах и газетах за 1883–1904 годы и собрал около 4 тысяч статей и рецензий, в большинстве неизвестных. И организовал в последние годы составление полной чеховской библиографии, будет ли теперь она без него окончена? Своему академизму он учился у своих академических стариков и понимал академизм как работу прочную, профессионально «тотальную». В науке хотел работать, как на земле, или как строил дом на даче своими руками. Дом вышел трехэтажный, вертикальный, готический, как собор. Одна знакомая, увидев его, сказала: «Автопортрет».
В христианской истории есть Писание и Предание. В светской культуре тоже. У А. П. был отменный вкус к филологическому преданию. В тетрадях с записями лекций Бонди на первом курсе он обнаружил, что, оказывается, записывал не только собственно лекции, но посторонние рассказы и отступления, и удивился, как он сразу же догадался, что это не менее важно и интересно. За Виноградовым, Шкловским и Бонди он записывал их рассказы об их эпохах и их признания, каких не получить от другого свидетеля – например, что академик-пушкинист Виноградов Пушкина не любил. «Сначала. Потом уж как-то…»[122]. А. П. создал свой мемуарный жанр таких разговоров, который трудно даже назвать мемуарами, это что-то другое. Это челночная служба в культуре, связывающая ее картину начиная со времени задолго до рождения мемуариста. Он вел такую службу при столь интересных собеседниках и собирал картину филологического предания за полвека далеко сверх того, что мы знаем из письменных источников. Есть книга, которую мало кто видел, отпечатанная в Сеуле, когда он там преподавал, в количестве 10 (!) экземпляров – мы несколько раз на нее ссылались. Последний замысел Александра Павловича, вместе с тотальным онегинским комментарием, был – собрать этот свой мемуарный жанр одной книгой, дополнив названные имена Бахтиным и Лидией Гинзбург. И просто в общении, за столом он был переполнен рассказами и историями. Разножанровый был человек. «Ах, Сережа, милый друг, на что тратим мы досуг?» – написал он мне на книжке романа. Все у меня его инскрипты – в стихах. «Чехов думал туда и сюда – но мы точно не знаем куда», – написал он мне экспромтом на конференции, прослушав мой доклад о Чехове и философии (и поставив к записке эпиграф – «Я пролетарская пушка – стреляю туда и сюда» – и с ходу приписав его Демьяну Бедному с вопросом – вместо, кажется, Маяковского). И ведь очень по существу о Чехове этот шутейный застольный (здесь – за столом научной конференции!) экспромт. Несколько лет назад мы были вместе в Михайловском и плавали в приятно чистой Сороти; плавать была его страсть и несостоявшаяся у знаменитого послевоенного Леонида Мешкова спортивная карьера – вместо обещанной сборной СССР пошел в филологи. От меня, конечно, он отрывался и великодушно дожидался; выйдя же на берег, облачался в белый костюм и галстук и шел делать доклад. Таков был стиль-человек.
«Немота перед кончиною подобает христианину». Эта некрасовская строка стала последним словом романа-идиллии, озаглавленного строкой из Блока. Такое осталось нам от него последнее слово.