2005, 2006 (Новое литературное обозрение, 2005, № 75)
Юрий ЧумаковВоспоминания и размышления об Александре Чудакове
Сегодня у Александра Павловича две даты жизни: тысяча девятьсот тридцать восьмой – две тысячи пятый, это 67 лет. В моей жизни его пребывание отмечается двумя другими датами, и они настолько отчетливы, что я бы хотел их воспроизвести.
Мы познакомились утром 28 мая 1969 года в Пскове, куда мы с ним, оба слегка опоздав, приехали на пушкинскую конференцию: он из Москвы, а я из Питера. А расстались мы с ним в середине дня, 19 августа 2005 года, в моем доме, в Новосибирске, откуда он вместе с А. Долининым и А. Белоусовым отправился в аэропорт. А. П., будучи приглашенным на обед, объявил, что придет пораньше: поговорить и помочь, если нужно (мы все только накануне вечером возвратились с нашей Летней школы, проходившей за городом, где такие ученые, как Александр Осповат, Александр Долинин, Роман Лейбов, Александр Белоусов, сам Александр Павлович и мы, новосибирцы, говорили о тексте и комментарии). И, действительно, сидя за маленьким столиком кухни и обсуждая Летнюю школу и ее возможное, года через два, продолжение, он одновременно с большим удовольствием брался за любую «черновую» работу, только сетуя при этом, что нет у нас специального точильного камня, на котором он бы мог выправить наши кухонные ножи. «Мне очень подходит роль кухонного мужика, – говорил он, а потом, в качестве комплимента хозяйке, удивлялся: – Я не знал, что так хорошо умею готовить баклажаны».
Это воспоминание не случайно. Оно имеет отношение к той особенности А. П., которая сравнительно недавно, может, в связи с автобиографическим его романом, была названа «уходящей натурой». Так говорят художники, когда нечто: явление, предмет, кусок пейзажа – необходимо зафиксировать, потому что оно вот-вот исчезнет и больше никогда не повторится. А. П. был человеком, которому было невозможно подражать, абсолютно неповторимой личностью, потому что таковой его создала сама природа, одарив ростом, под стать богатырям, физической мощью, удивительной и не характерной для нашего времени, как бы «начетнической» любознательностью и памятью и уникальной страстью к труду – на равных к труду физическому и умственному, страстью, которая могла казаться чудачеством. Зачем уметь не просто хорошо, но профессионально копать траншеи, плотничать, ухаживать за газоном, осушать болото? На своей даче он показывал траншею, с помощью которой он каждый год отвоевывал у болота кусок земли. «Вы прямо Фауст какой-то!» – сказала ему Э. И. Худошина, и он был очень доволен такой оценкой. Зачем со страстью коллекционировать моря, океаны, реки, озера, плавая в любую погоду, преодолевая волны, или раздвигая льдины, или хотя бы одним нырком переплывая подмосковный пруд? Плавал и бегал он тоже как профессионал, но, кажется, с большим удовольствием, чем те, кто делает это по обязанности.
Читая его роман, узнаешь в герое – автора: «Свободно и просто он вступал в общение лишь с землей, камнем, снегом, деревом, железом – косной материей вообще. <…> Живой мир тоже располагался по степени возрастания сложности диалога: травы, деревья, насекомые, рыбы, коровы, кошки, лошади»[123] (и псы, особая его любовь). Как-то связана с этой его природностью еще одна черта: А. П. не был «артистичен», в нем совсем не было аффектации, в том числе аффектации «простоты». Будучи физически совершенным, он мог казаться неловким. Невозможно представить, чтобы у него была походка или жесты агрессивно-демонстративного свойства, намекающие на его силу или выносливость. Или чтобы он захотел щегольнуть модной терминологией. Он владел самыми разными языками науки; но в нем совсем не было замашек «вожака», той агрессии и выразительности, без которой нельзя стать лидером. И не то чтобы он «по капле выдавливал из себя» фальшь. Такова была его природа. В нем была закодирована некая созидательная мощь, при полном отсутствии агрессии. С годами это становилось особенно явным.
Говоря о его уникальности, я хочу также сказать, что Александр Павлович, хотя и был вполне современен, но выглядел так (даже без его романа, где все потом объяснено), как будто в нем была представлена та Россия, которая уходила в небытие весь XX век, а уж в XXI ее точно не будет (и это тоже с годами проявлялось все отчетливее). Здесь тоже природа, но уже социальная, потрудилась. Русское начало в нем присутствовало как нечто естественное и коренное. В нем, человеке интеллигентном по самой высокой мерке, его личная одаренность и его личная история соединили то, что принадлежало и народу, и дворянам, и священству.
Попутно расскажу небольшой анекдот о том, как я однажды «попался». Мы разговаривали о В. В. Виноградове, это было еще в первые годы нашего знакомства, и я сказал, что меня раздражает чрезвычайное многословие В. В., его большие толстые фолианты «и стиль какой-то «поповский»», на что А. П. очень мирно заметил, что он и сам-то «из поповской семьи». Я был посрамлен.
Вернусь к моим воспоминаниям, где существует 36 с половиной лет его жизни. Мне хочется вернуться к началу и рассказать, как я его впервые увидел. Это было на пятом этаже Псковского педагогического института. Там был большой профилакторий, занимавший, наверное, половину пятого этажа, в нем было множество комнат, в которых стояли железные кровати известного рода, и некоторым приезжим отводили по отдельной комнате, но с семью кроватями. В одной из них жил Ю. М. Лотман, меня поселили где-то рядом, Александра Павловича также. Мы оба опоздали на день, а во второй день конференции все отправились в Пушкинские Горы на экскурсию, а мы оказались без дела и вот, пришли сюда. Перед этим я познакомился с Е. А. Майминым и Ю. М. Лотманом, который, как оказалось, не поехал на экскурсию, потому что был простужен.
Впечатление от Александра Павловича было очень сильное. Приехав поездом рано утром, он был ослепительно выбрит, очевидно, не электрической бритвой, одет в черный строгий костюм, выглаженный и абсолютно безупречно на нем сидевший, в белоснежной, едва ли не накрахмаленной сорочке и черном галстуке с небольшим узлом, чрезвычайно острым, так что я сейчас даже подозреваю: а не было ли это принятым в те времена галстуком-самовязом. Но почему-то мне кажется, что никаких самовязов у Александра Павловича быть не могло, что все это было приготовлено в поезде для того, чтобы явиться. У него был при себе то ли большой чемодан, то ли два саквояжа: он всегда ездил с довольно большим багажом.
При знакомстве он со мной поздоровался, но поздоровался несколько свысока, может быть, по причине его роста, но может быть, и потому, что он, все знавший и помнивший, никогда не встречал моего имени (в связи с некоторыми обстоятельствами моей жизни я оказался, будучи уже немолодым, среди «начинающих»). Тем не менее в его лице было что-то напряженное и даже растерянное. Он ожидал чего-то другого, может быть, не этого профилактория на пятом этаже, может быть, надеялся на встречу с кем-то, но он был явно разочарован, может быть, поэтому и появился в его лице оттенок высокомерия. Во всяком случае, мы с ним познакомились, но это наше знакомство далее не развернулось. Все произошло значительно позже, и сблизили нас все-таки Пушкин и Ю. Н. Тынянов.
За то время, которое прошло от первой встречи до последней, наши отношения сильно изменились, и в августе этого года (полтора месяца назад!) было, конечно, совсем по-другому. Я только не знал, что это наша последняя встреча. С. Г. Бочаров горестно заметил, что Александр Павлович назвал свой роман одной блоковской строкой, а исполнилась другая: «Нас всех подстерегает случай». Вот судьба или случай и подстерегли: «Как сумасшедший с бритвою в руке».
В откликах на его книгу «Ложится мгла на старые ступени» отмечалась одна черта в изображении предметов и вещей, которой, вроде бы, Александр Павлович мог научиться у Чехова и у своего чеховедения. Умение описать предметный мир было одним из мало с чем сравнимых научных достоинств А. П. Но именно потому, что у него самого было редкостное чувство предмета и вещи. Об отношении А. П. к миру я уже говорил. Слово и вообще все, что говорит, в семиотическом смысле, – это еще одна стихия, где А. П. чувствовал себя своим. Именно потому, что он так сильно чувствовал слово, он великолепно описал чеховскую словесную стилистику, но об этом единстве слова, вещи и мира – и его собственный роман.
Я, кажется, довольно много говорю о его отношениях с миром, но при всем этом он был именно настоящим ученым и настоящим филологом. Его профессиональное чувство, безусловно, включало в себя начало некоего поэтического созерцания и в то же время причастности к разнообразному, красочному, яркому, пластическому миру. В нем это было нераздельно. И, собственно говоря, это и отражалось на его видении писателей, классиков. Мир возможностей, который раскрывается перед каждым свободным человеком, его очаровывал. И он мог видеть эти неожиданности, эти нечаянные радости, он их мог угадывать и стремиться к ним навстречу. Конечно, среди них свершаются и страшные, неожиданные, нелепые вещи, но это все происходит в том же – вот в этом мире.
Несмотря на то, что Александр Павлович в основном писал о прозаических текстах, он отлично знал, любил и понимал поэзию, понимал, какая громадная пропасть лежит между этими двумя разными, в сущности, видами искусства. В книге «Мир Чехова» он говорит о том, что «внедрение в прозаическую художественную систему элементов поэтического построения – акт дерзкого новаторства, по своей смелости сопоставимый лишь с организацией художественного мира на основе принципа случайностности»[124]. Я думаю, что все художественные миры, в которых может действовать что-то подобное, будут тем интересны, что в них, может быть, не целиком, но в обязательном порядке к художественному тексту должен прикасаться макрокосм. В конце-то концов, где же, собственно, случай-то находится – это «мгновенное и мощное орудие провидения»?