Не случайным является и обращение Александра Павловича к «Онегину». Ему принадлежит несколько статей о «Евгении Онегине», очень глубоких и серьезных, а в последнее время он загорелся идеей «тотального комментария» к пушкинскому роману. Он об этом говорил у нас на спецкурсах, об этом он напечатал статью совсем недавно в «Пушкинском сборнике», вышедшем в Москве в издательстве «Три квадрата»[125], эти же идеи он развивал у нас на Летней школе. Здесь следует заметить, что идея тотального комментария, при развитии которой он своими соперниками, видимо, ощущал и Ю. М. Лотмана, и Владимира Набокова, имеет глубокое основание – прежде всего в удивительном комментаторском искусстве Александра Павловича. Настоящий филолог, видимо, – это комментатор по преимуществу, и, надо сказать, помимо своих теоретических книг, помимо своих художественных опытов, Александр Павлович – один из наиболее, я бы сказал, классических комментаторов, который стремится исчерпать свой предмет. Здесь у него много достижений.
Для меня наиболее дороги его комментарии к работам Ю. Н. Тынянова, и я остановлюсь здесь на одной статье, которая у Тынянова получила (у него самого она оставалась в черновых записях) сначала название «Ленский», а потом – «О композиции «Евгения Онегина»». А. П. ввел эту статью в научный обиход. Она долгое время была неизвестна, и, когда в 1968 году подготавливался сборник статей Тынянова «Пушкин и его современники», эта статья, которую там уже собрались печатать и о которой в предисловии, заранее опубликованном в журнале «Русская литература», писал В. В. Виноградов, была изъята по той простой причине, что некоторые события десятилетней давности вновь припомнились издателям тех времен. Дело в том, что беловая часть была напечатана в «Strumenti critici» в переводе на итальянский язык, и эта публикация задержала выход великолепной статьи Тынянова на целых семь лет. Александр Павлович опубликовал ее впервые на русском языке и целиком лишь в 1975 году в «Памятниках культуры»[126], сопроводив комментарием, различными материалами, черновиками и пр., а через два года в сборнике «Поэтика. История литературы. Кино» представил еще более подробный комментарий к этой статье. В сущности, тем, что Тынянов сохраняет столь значительное место в нашем теоретическом мышлении, мы во многом обязаны и Александру Павловичу и Мариэтте Омаровне Чудаковым, поскольку с 1982 года каждые два года проводятся Тыняновские чтения.
Сам Александр Павлович – большой сторонник Тынянова. Тынянов – одна из важнейших опор его мысли, и неудивительно поэтому, что некоторые его фундаментальные формулы связаны именно с его идеями. Недаром он считал, что структурализм хотя и продолжил то, что было заложено формальной школой, но внес в понимание литературы излишнюю жесткость и системность. Он предпочитал формализм в его первоначальной открытости миру, в той открытости, которая была прервана в самом начале.
В заключение я бы хотел еще раз вернуться к его замечательному роману, написанному после многих теоретико-литературных работ, так же как это было у столь чтимого Александром Павловичем Ю. Тынянова. Меня всегда интересовало присутствие блоковской строчки, которая является заглавием всего романа и «держит» его целиком. Эта строчка принадлежит одному из мистических стихотворений «Стихов о Прекрасной Даме», и кажется, что она как-то не совсем схватывает огромную, многолюдную, рельефную, плотную панораму текста. Это блистательное стихотворение Блока – «Бегут неверные дневные тени…» (1902), очень цельное, очень ясное по своему настроению и в то же время остающееся мистическим, далековато от переживания романной пластики. Разумеется, можно воспринять строку Блока как меланхолическую ноту, как выражение печали об исчезающей культуре, и, возможно, массовый читатель так и поймет. Но мысль эту принять трудно.
Хочу предложить краткую гипотезу о возникновении заглавия «Ложится мгла на старые ступени». Александр Павлович говорил мне и многим другим, что сначала он хотел назвать роман «Смерть деда». Это вполне сходилось бы с общим замыслом романа, с его композицией и картиной изображенного. Дед в романе – это могучая фигура, и она является композиционной скрепой всего романа. Но «Смерть деда» оставляла текст привязанным хотя и к катастрофической, глобальной, но, тем не менее, земной истории, а был, вероятно, необходим выход в символическое, может быть, сакральное измерение. Допускаю, что для этого А. П. понадобилось стихотворение Блока «На смерть деда» (тот же 1902 г.), где говорится о том мгновении, когда умер Андрей Николаевич Бекетов. За несколько мгновений до его смерти все те, кто был в комнате, увидели, как в окне идет он же, манит их рукой, веселый и улыбающийся:
Там старец шел – уже, как лунь, седой –
Походкой бодрою, с веселыми глазами,
Смеялся нам, и все манил рукой,
И уходил знакомыми шагами.
Обернувшись, они увидели «прах с закрытыми глазами». И далее следует, в тютчевской манере, обобщение:
Но было сладко душу уследить
И в отходящей увидать веселье.
Пришел наш час – запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье (курсив мой. – Ю. Ч.).
Наверное, именно этот блоковский подтекст хотел бы ввести Александр Павлович в основание своего романа. Но кто угадает наведение на него в информационном сообщении «Смерть деда»? Если бы можно было назвать роман «На смерть деда», знающие читатели быстро бы разгадали аллюзию. Но для заглавия это не подходит. И тогда могло быть найдено другое решение. Эмфатически-броская строка из ультрамистического стихотворения Блока, легко находимая и лежащая в близком соседстве со стихотворением «На смерть деда», обнаруживает христианское чувство, овевающее весь роман. К тому же блоковское «На смерть деда» возвращает читателя к еще одной ступени нашего имплицитного построения. Это концовка фильма Андрея Тарковского «Зеркало», где душа умирающего улетает птицей в бескрайнее небо.
Кому-то предложенный ход может показаться усложненным. Однако он вполне в духе самого Александра Павловича. В небольшом предисловии к его книге «Слово – вещь – мир» он пишет, что в ней «значительно облегчен справочный аппарат». И далее (это последняя фраза): «Любителей многоступенчатой сноски автор просит обращаться к первым публикациям, где автор, сам ее партизан, надеется удовлетворить всех вполне»[127].
Андрей НемзерМир Чудакова
Начну с простого и совсем меня не красящего факта: я не помню ни когда впервые увидел Александра Павловича Чудакова, ни когда с ним познакомился. То есть почти уверен, что видел его на вечере памяти М. М. Бахтина в Литературном музее (март 1975 года; трудно предположить, что А. П. там не было; были там и люди, которые непременно мне бы сказали: вот Чудаков – «Поэтику Чехова» я к тому времени прочел). Со знакомством чуть яснее: А. П. читал на филологическом факультете МГУ, где я учился, обязательный спецкурс для русистов-литературоведов – назывался он «Язык художественной литературы» (лингвисты, видимо, и без того про эту материю все знавшие, в это время постигали польский язык – литературоведам, надо полагать, изначально ведомый).
На спецкурс я ходил аккуратно. А. П. рассказывал преимущественно о своем понимании структуры художественного текста, уделяя особое внимание его «предметному» уровню, – многое из услышанного тогда я вновь, разумеется, в претворенном виде, обнаруживал в его статьях, обнародованных позднее («Предметный мир Достоевского», 1980; «Вещь в мире Гоголя», 1985 и др.), звучали и мотивы будущей книги «Мир Чехова. Возникновение и утверждение» (1986) – например, любимая чудаковская мысль о «случайностности» чеховской детали. По ходу дела А. П. постоянно цитировал тексты, которые… скажем так, привычно было читать в машинописи, а отнюдь не слышать в аудиториях МГУ. К примеру: Буря! Ты армады гонишь / По разгневанным водам, / Тучи вьешь и мачты клонишь, / Прах подъемлешь к небесам. / Реки вспять ты обращаешь, / На скалы бросаешь понт… Здесь (отчетливо помню, с каким зримым удовольствием А. П. произносил эти стихи, буквально наслаждаясь их «вкусом» и звуком, артистично подчеркивая клокочущую энергию и в то же время какими-то полутонами сигнализируя о том, что «не все так просто») следовал обрыв. Аудитории предлагалось приблизительно датировать текст. Обращенная к тем, кто точно знает автора, просьба помолчать была излишней: «Бури» Ходасевича тогда не знал даже самый сведущий в русской поэзии на нашем курсе мой друг Коля (Николай Николаевич) Зубков, а Андрей (Леонидович) Зорин учился курсом старше на романо-германском отделении и на спецкурс А. П. не ходил. Потому и последовали две версии: XVIII век и 1820-е годы. Я ясно понимал, что такого быть не может, и обдумывал гипотезу, которая и сейчас кажется мне чуть менее нелепой: конец 1830-х – начало 1840-х, что-то околобенедиктовское (или пародирующее Бенедиктова). К счастью, мудрость эту я огласить не успел, потому что А. П. приостановил дискуссию, продолжив чтение: У старушки вырываешь / Ветхий вывернутый зонт. Он дочитал «Бурю», назвал поэта и довольно долго прояснял смысл его изощренной игры, балансирования на грани стилизации и пародии.
С не меньшим вдохновением А. П. читал Олейникова – и хотя его стихи я уже знал (спасибо тому же Андрею Зорину) и любил, до сих пор сотни раз перечитанные строки: Жареная рыбка, / Дорогой карась, / Где ваша улыбка, / Что была вчерась (и до трагического финала) или Молодец профессор Греков, / Исцелитель человеков!