/ Он умеет все исправить, / Хирургии властелин. / Честь имеем Вас поздравить / Со днем Ваших именин – для меня неотделимы от голоса Александра Павловича, его интонации и еле приметной мимики, мягкой улыбки, от его нежности к олейниковским персонажам и восторга от произнесения замечательных стихов.
Лучшие наши лекторы были к студентам гораздо снисходительнее, чем их менее яркие коллеги. Борис Андреевич Успенский (он читал нам «Историю русского литературного языка», то есть свою – тогда еще не получившую книжного обличья – концепцию; единственным пособием могли служить конспекты лекций), кажется, ставил «хорошо» за сам факт появления на экзамене. Валентин Евгеньевич Хализев на экзамене по теории литературы мне сказал что-то вроде: Андрей, я вас на НСО достаточно слушал. (В. Е. курировал секцию теории литературы, где во второй половине 1970-х – начале 1980-х кучковалась наша тогда очень большая и сплоченная студенческо-аспирантская компания, но либерализм его распространялся не только на завсегдатаев НСО.) Весьма мягок был и Александр Павлович – тем более, что спецкурс венчался не экзаменом, а зачетом. К зачету я, однако, готовился старательно и, кажется, пристойно ответил на ныне безнадежно забытые вопросы. (Вот ведь абсурд: что на экзамене по русской литературе второй трети XIX века достались Аксаков и «Пролог» Чернышевского – помню; как некая аспирантка-зарубежница добивалась от меня характеристики «Поминок по Финнегану», а я твердил, что английским владею худо, переводов нет, а о незнакомых текстах суждений не имею, – помню, а о чем отвечал Чудакову или Успенскому – не помню!) Но хотелось большего, и я начал излагать Александру Павловичу «свои» школярские идеи, что должны были, как мне казалось, скорректировать его концепцию. Во-первых, я не понимал, почему А. П. выделяет «предметный» уровень. (Как же, литература ведь состоит из слов, следственно, именно отобранные и надлежащим образом расставленные «слова» и создают тот самый «предметный мир» – о щенячий восторг неофита!) Во-вторых, мне не хватало «нижних» уровней – фоники, ритмики, синтаксиса (опять-таки: дай известно кому в руки Лотмана, он пол расшибет). А. П. с улыбкой заметил, что он и не думает отрицать стиховедение или изучение звукописи, что реальность этих уровней и необходимость их анализа и так ясна, а ракурс его раздумий несколько иной (и здесь важна именно тетрада – слово – предмет – сюжет – миридей), а по «предметной» части был совершенно непреклонен: это особый уровень текста (и/или мировидения писателя).
Признаюсь, что ушел я с зачета не то чтобы разочарованным, но и не окрыленным. Растерянным я ушел. Сомневаться в своих «открытиях», элементарно проверять их я, увы, научился позже (чего-чего, а самонадеянности в студенческие годы было с избытком – не только у меня). Но и не таким я был наглецом, чтобы предположить, что «перерос» автора «Поэтики Чехова», филолога, масштаб которого был только что явлен воочию, лектора, чьи обаяние, широта научного кругозора, тонкость и точность меня совершенно очаровали. Вывод был сделан тривиальный: мэтру просто недосуг вникать в болтовню студента, о своем думает, это для меня разговор с Чудаковым – событие, а он, понятное дело, слушал вполуха и через пять минут о шустром строптивце забудет.
Этой версии я придерживался примерно четверть века, когда почему-либо вспоминал о зачете по «Языку художественной литературы». Довольно скоро, впрочем, начав прибавлять к старому выводу крайне необходимое (утешительное) дополнение: И слава Богу! (Возможно, даже кому-то из младших коллег эту историю рассказывал.) Но сравнительно недавно, думаю, летом 2002 года, в застолье на даче у Мариэтты Омаровны и Александра Павловича я вдруг (после далеко не первой рюмки) спросил: А. П., а вы, наверно, забыли, что я вам зачет сдавал? Подчеркиваю (это помню твердо): я спросил только о самом факте, а не о том, как там дело обстояло. И услышал в ответ что-то примерно такое: Почему же не помню. Очень хорошо помню. Вы там еще что-то свое говорили. Ниспровергали меня… Занятно было…
Конечно, после того зачета мы с А. П. общались не то чтобы очень часто, но и не мало: в 1980-х – по делам «Литературного обозрения», где он иногда печатался (реже, чем хотелось бы; но там появился очерк «Спрашиваю Шкловского», с которого начался замечательный цикл чудаковских портретов его великих собеседников), а в пору «зрелой перестройки» стал членом редакционной коллегии; на Тыняновских чтениях (раз в два года; я туда впервые попал в 1986-м); на других ученых и литераторских сборищах; в последние годы – и в доме (чаще – на даче) Чудаковых. Конечно, я чувствовал расположение Александра Павловича. Конечно, фамилия у меня маркированная (в школе говорили: «клички не надо»), а потому могла запасть в памяти и потом вновь «соединиться» со мной. И все равно, услышав реплику А. П. и его добрый громкий смех, я был больше чем изумлен. Хотя, на самом деле, изумляться тут нечему: дело не во мне – просто Чудакову были по-настоящему интересны разные люди.
Он уважал людей. Замечательные воспоминания о Шкловском, Бонди, Виноградове выросли из тех записей, что А. П. делал сразу после бесед или лекций. И можно уверенно предположить, что фиксировал Чудаков не только «разговоры великих». А я вот дневников не вел (и не веду). А лекции если и конспектировал, то скверно (и конспектов не хранил). Вот и не могу подробно рассказать о чудаковском спецкурсе – даже не знаю точно, когда именно его слушал. Может, на втором курсе, а может – на третьем. То есть либо в 1975/76 учебном году, либо в 1976/77-м. Почему так? Что я – не понимал масштаба тех людей, с которыми был счастлив общаться? А среди них были (называю только ушедших) Эмма Григорьевна Герштейн, Зара Григорьевна Минц, Юрий Михайлович Лотман, Семен Израилевич Липкин, Юрий Владимирович Давыдов, Вадим Эразмович Вацуро, Натан Яковлевич Эйдельман, Андрей Григорьевич Тартаковский?.. Понимал, совсем уж дураком не был. И неповторимые достоинства многих иных людей – в том числе своих ровесников да и более молодых – тоже ощущал (ощущаю). На «идеальную» память рассчитывал? Тоже нет. И добро бы дело сводилось к моему личному разгильдяйству. Всякое непроверенное обобщение рискованно, но и смутные наши чувства возникают не просто так. Почему-то кажется, что мало кто из моих сверстников и тех, кто моложе, ведет дневники. (А круг моего общения, о котором только и берусь строить гипотезы, почти сплошь гуманитарии, коим собирать и хранить свидетельства, вроде бы, предназначено. Расцветший ныне сетевой «Живой журнал» с его установкой на мгновенную публичность – феномен, по моему разумению, совсем иного рода.)
Не знаю (интересно было бы узнать), на каком поколении и в какой момент дневниковая традиция оказалась потесненной. Для А. П., как и для многих его ровесников и тех, кто старше, она была совершенно живой. Не дневники, так письма, в которых «деловые» и «интимные» мотивы неотделимы от фиксации неостановимой и непредсказуемой истории. Давид Самойлов оставил нам свои «Памятные записки», хотя, видимо, не вполне завершил этот замысел, – основой их были поденные записи, ныне тоже опубликованные. Натан Эйдельман не успел выстроить книгу, о которой мечтал, – какой-то намек на ее возможные контуры мы можем вычитать в его дневниках.
Почти убежден, что Владимир Рецептер, работая над замечательным (и, увы, недооцененным критикой и публикой) мемуарным романом (его полная версия недавно выпущена «Вагриусом» под названием «Жизнь и приключения артистов БДТ»), опирался на давние записи. Но даже если в данном случае я ошибаюсь, даже если иные из ныне являющихся на свет достойных и глубоких русских книг о второй половине ХХ века написаны только по памяти, дела это не меняет. Кажется, сама память была другой, если угодно – «дневниковой», сопряженной с твердым сознанием твоей (сегодня – участника событий, собеседника тех, коему предначертано уйти раньше, чем тебе; годы спустя – мемуариста) включенности в историю.
Может показаться, что для автора романа-идиллии «Ложится мгла на старые ступени» история (и принадлежность ей) менее важна, чем природный мир или мир «вещный». Но это ложное противопоставление. Читая роман, мы ни на минуту не забываем, что основные его события, те, о которых вспоминает рассказчик (и стоящий за ним автор), происходят во вполне определенное время – военные и послевоенные (позднесталинские) годы. Время это постоянно противопоставляется другим эпохам – от докатастрофной до 70-х годов ХХ века. Всякая «вещь» у Чудакова имеет историческое и человеческое измерение. Она – плод рук человеческих (умелых или неумелых), она не только знак, но и неотъемлемая часть времени. Ровно так же мир природы не отделен от истории, но сопряжен с ней. Часто трагически – человеческое вмешательство губит первозданную красоту, уничтожает животных или растения. Точно так же дурная человеческая воля уродует социальный уклад, сводит на нет культуру, искажает людские души, ломает судьбы, попросту убивает людей. Оскудение природы, скукоживание культуры и расчеловечивание человека суть разные, но взаимообусловленные составляющие одного страшного процесса, противостоять которому стремятся (кто более, кто менее сознательно) любимые герои Чудакова и, разумеется, сам рассказчик. Такое возможно только для людей, живущих в истории. Пребывание в истории вовсе не равно приятию той действительности, которую только в тяжелом бреду можно счесть «разумной». Пребывание в истории означает доверие к Творцу и к человеку как Его творению, надежду на будущее восстановление норм (совсем не факт, что близкое – об этом герою не раз говорит дед) и осознание тех невосполнимых утрат, что уже случились и еще случатся.
Неловко повторять то, что я писал прежде о романе Чудакова[128]. Хотелось бы лишь подчеркнуть, что тема сохранения России под коммунистическим игом неотделима в романе от темы непоправимых потерь – природных, культурных, «бытовых», духовных, человеческих. При обсуждении романа звучали вопросы: что сталось со сверходаренным двоюродным братом рассказчика Вовкой? Почему так худо сложились судьбы иных детей и внуков идеального деда? Почему в семье рассказчика с легким презрением смотрят на эвакуированных неумех и не спешат всех их облагодетельствовать? Ответы просты, горьки и проговорены (иное умолчание стоит слов) самим автором. Потому что бывают такие обстоятельства (история на них щедра не только в России и в ХХ веке, но мы-то говорим о своем), когда самые добрые, честные, умные, сильные люди оказываются не в состоянии помочь тем, кто встретился им на жизненном пути, своим родным и друзьям, самим себе. От человека зависит многое, но жертвами войн, государственного террора, уго