Сборник памяти — страница 53 из 69

ловщины, стихийных бедствий или несчастных случаев становятся не только слабые, безвольные, «обреченные». (Как тут не вспомнить трагическую кончину самого Александра Павловича.) Дед рассказчика (и автора), проживший большую жизнь, сохранивший веру, не отступивший от высшего нравственного закона, сумевший сберечь семью, сделавший много добра (однако, с чьей-то точки зрения, получается, что маловато – ох, строги мы бываем!), умирает хоть и на Святой неделе, но с сознанием глубокой личной вины перед женой (наверно, не только перед ней, но и перед несчастливыми детьми и внуками, о которых пекутся сердобольные литераторы) и не находя прощения для тех, кто «отобрали сад, дом, отца, братьев… отняли Россию». «И в последние мои дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения. Грех мой великий».

Повернется ли язык попрекнуть этим грехом деда? А заодно и внука, что, стоя над его могилой, мысленно произносит – а потом пишет в романе: «Я ненавижу, я люблю то же, что и ты. Ты был прав во всем»? Ненависть – дурное чувство. Ненависть – чувство, прямо противоречащее всему душевному строю Александра Павловича, его доброжелательности и жизнелюбию, его открытости и сердечной теплоте, его дару «животворить» «наш свет». (Конечно, многомерное слово Жуковского относится ко всем «милым спутникам», но все же к А. П. оно как-то особенно подходит.) Но и клятвы верности над могилой деда (равно как и признания в ненависти к Лысенко) из романа не выкинуть. А значит, и из состава души его автора.

Ненависть в этом случае – тень сострадания, боли, печали по всему живому, по хрупкости бытия – природного, вещного, человеческого. В романе отчетливо звучит торжественная радость от великолепия мира, от тех чудесных навыков, которыми овладевает мальчик, от той красоты, что ему открывается, от того ума и благородства, которые он обнаруживает в своих домашних и других окружающих людях (будь то ремесленники, крестьяне, вернувшиеся с войны солдаты или ссыльные интеллигенты). Но не менее отчетлива другая мелодия: люди умирают (и не только от старости) или утрачивают свои дарования, вещи и навыки исчезают, мир, который должен обогащаться и усложняться, упрощается и беднеет. Сохранить его вполне невозможно, даже если ты аккуратен с вещами, бережно относишься ко всему живому, руководствуешься теми нормами (религиозными, этическими, поведенческими, интеллектуальными, эстетическими), что были переданы тебе родителями и лучшими учителями. Нужно что-то еще. Это что-то – слово и словесность.

Любовь к словам для героя-рассказчика романа «Ложится мгла на старые ступени» не менее значима, чем любовь к озерам и собакам, верблюдам и бабкиному сервизу, деревьям и лопатам, градусникам и кашам… Все как-то называется. И слово может пережить свое означаемое, сохранить его, дать ему шанс на возрождение. Думаю, поэтому А. П. при всей его любви к животному и растительному царству, при всем его восхищении умной техникой стал не биологом или инженером (хотя наверняка и на этих поприщах преуспел бы), даже не историком, как его романный двойник (думаю, что ход этот нужен был прежде всего для внешнего расподобления автора и героя), а филологом.

Многие поклонники романа говорят, что он стал для них неожиданностью. Для меня – нет. Было восхищение, но не удивление. Потому что все в романе было совершенно «чудаковским». Широта стилевого диапазона заставляла вспомнить и чудаковскую апологию тех научных трудов, авторы которых органично сочетали «специальную естественнонаучную терминологию с живым, часто просторечным словом»[129], и слог его собственных работ. (Когда на кафедре истории русской литературы филфака МГУ обсуждалась докторская диссертация А. П., кто-то из рецензентов выразил неудовольствие употребленным там словом «разнота», которое и мой компьютер подчеркивает красным. А. П. отреагировал на это замечание с куда большей страстью, чем на все прочие, – он произнес настоящую похвальную речь несправедливо забытому слову.)

Дотошность в описании (воссоздании) предметного мира Чебачинска восходила и к теоретическим построениям А. П., и к его особому отношению к калейдоскопическому пространству прозы Чехова, и к колоритной, «вкусной» фактурности обращенной к школьникам чеховской биографии (1987). Установка на внеиерархическую всеохватность (и скрытый в ней глубинный демократизм, внимание ко всякому дыханию, что так или иначе Бога хвалит) не могла не ассоциироваться с библиографическим азартом исследователя, проштудировавшего всю «малую» пред– и околочеховскую прозу, стремившегося освоить все печатные отклики на сочинения его героя. (Явно рассчитывая на художественный эффект и вполне в том преуспевая, А. П. не в одном докладе обрушивал на аудиторию раблезианские списки названий провинциальных газет и журналов, которые мог читать Чехов либо в которых о нем писали.) Внимание к среде детства (в том числе – материальной) как важнейшему фактору формирования человеческой личности аукалось с той же чеховской биографией, треть которой посвящена таганрогскому хронотопу, а общая логика ненавязчиво подводила к выводу: без этого детства Чехов не стал бы Чеховым[130].

Образ провинции как «холодильника», в котором хранятся отвергнутые центром обычаи, умения, речевые обороты и «простые предметы», прямо соотносился с идеей о «малой прессе» как хранилище временно утративших актуальность жанров или стилевых тенденций. (Ясно, что эта чудаковская мысль возникла не без воздействия теории литературной эволюции Тынянова, с одной стороны, и бахтинской концепции «памяти жанра», к которой А. П. относился не без настороженности.) Особый – далекий от прекраснодушной дачной созерцательности – тип природоописания, кроме прочего, перекликался с той не дилетантской осведомленностью в естествознании, что была приметна и в цитированной статье о языке и категориях науки о литературе, и в «экологических» пассажах чудаковской чеховианы, и – особенно наглядно – в комментариях к теоретическим статьям Тынянова. И наконец, тот чудаковский дар сострадания, о котором уже шла речь выше, та тревога за судьбы всего живого, та щемящая печаль, что не раз прорывается сквозь торжественно эпический (а то и мажорный) тон повествования и уж без удержу разливается в финальной главе «И все они умерли», – все эти интимно-лирические ноты тоже можно было расслышать и до романа. Так, в одном из теоретических (по задаче своей) докладов на Тыняновских чтениях А. П. говорил, что литературная эволюция милосерднее эволюции биологической, способной загубить некий вид навсегда. Наверно, я никогда не забуду, как Александр Павлович воскликнул: И мы ведь больше никогда не увидим настоящего зубра! И чуть понизив голос, с приметным раздражением: А не этих ублюдков из заповедника…


И снова голос шел вверх: А стеллерова корова! Какое это было умное, полезное, благородное животное! Каюсь, слыхом до того доклада я не слыхивал про стеллерову корову, а нагнетая эпитеты, А. П. пропустил ключевой, видимо предполагая большую подкованность аудитории. Так что о «замечательном морском животном, напоминающем тюленя», что «водилось только у Командорских островов», о его умопомрачительных статях и гибели последнего экземпляра в 1768 году я узнал лишь из романа (глава «Псы»).

Исчисляя эти особенности романа (конечно, далеко не все), чувствуешь, что каждая из них сцеплена со всеми остальными. Наверно, это и называется единством мира – поэтического, научного, личностного. Почему важен «малый писатель»? Потому, что он просто был и нес свое – иногда жалкое, корявое, суетное – слово? Или потому, что невольно запечатлевал словом этим те предметы и явления, которые не попали в поле зрения его великих современников, а нам знакомы только благодаря его бесхитростным свидетельствам? Один ответ подразумевает другой.

Или только подразумевал? Как-то в конце 1990-х (точно знаю, что до появления чудаковского романа) я разговаривал с Семеном Израилевичем Липкиным о современной русской прозе. С. И., как правило, умудренно терпимый и всему находящий объяснения, отзывался о недавно прочитанных вещах (а читал он «Новый мир» и «Знамя» систематично) в непривычно резком тоне. Я пытался защищать авторов: хорошие писатели есть, но их мало (на некоторых именах мы сошлись), плохих всегда больше, вот «народников» читать – тоже удовольствие сомнительное. – Не скажите, – жестко остановил меня С. И. – Я Златовратского читал. И других читал. Да, таланту мало. Но талант ведь от Бога. Если его нет, писатель не виноват. Но они знали, о чем пишут. И потому их читать было иногда скучновато, но интересно. А эти – ничего не знают. Нечто подобное в чудаковском романе говорит дед, сравнивая дореволюционные исторические романы с советскими.

А. П. знал, о чем он пишет. И знал, что, кроме него, об этом никто не напишет. Так было и в его научной прозе, и в редких критических статьях, и в очерках о классиках филологической науки. Так было и в романе, где словом воссоздан тот мир, в котором возрастал автор, тот мир, уход которого он тяжело переживал и всеми недюжинными силами своими старался преодолеть. По многим причинам Чудаков не хотел писать книгу исключительно о себе (потому и потребовались ему переходы от перволичного повествования к третьеличному), но и убрать себя из текста он тоже не хотел. Рассказать о своем мире – это значит рассказать и о своем человеческом становлении. Детством и отрочеством жизнь не кончается, и в романе «Ложится мгла на старые ступени» говорится не только о том, что было тогда, но и о тех тревогах, печалях, раскаяниях, радостях и надеждах, которыми полнилась «взрослая» жизнь автора. Счастливая жизнь человека, сохранившего душевную стать и внутреннюю свободу, избежавшего многих соблазнов, но отнюдь не победительного и самодовольного «олимпийца». В этой светлой книге куда больше печали, чем может показаться на первый взгляд. Что, кажется, входило в авторский замысел. Аудитория всегда структурируется: кто-то читает роман как идиллию без примесей, кто-то – как идиллию, соединенную с трагедией.