Сергей БоровиковМолниевидный брызнет луч
В 1967 году я был студентом-третьекурсником саратовского филфака. Читал, естественно, «Новый мир». Помню, как одолевал наделавшие много шума статьи В. Лакшина «Мудрецы Островского на сцене и в жизни», о трилогии в театре «Современник». Аллюзии на современность, конечно, понял, но все равно было скучно. Любимыми в отделе критики были фельетоны Наталии Ильиной и др. Очень не хотелось быть серьезным, хотелось смеяться и высмеивать, быть таким, как молодой Чуковский или та же Ильина, – выпускать на волю едкие наблюдения над прочитанным текстом. Я любил чужие пародии и уже делал успехи в пародировании. Ведь так обрыдло все то, чем нас кормили со школы, и так хотелось развеять все навязанное без остатка. Чем? – конечно смехом! Но как ни глуп был я тогда, все же не мог не чувствовать растущей пропасти между возвышающим чувством полноты и значительности жизни, рождающемся при чтении исполненных в том числе и юмора повестей Белкина, комедий Островского, «Обломова», и принижающим шквалом подмигиваний. И вот читаю:
Новая повесть и стили, связанные с ней, возникли в конце пятидесятых годов. Впервые за многие годы резко изменилась общественная обстановка. Было прямо сказано о ложности многих прежних догм.
Эта ложность ощущалась многими в первую очередь как ложность прежней знаковой системы: она-то и воспринималась как главный враг. Борьба с фразеологией предшествующего времени заняла в умах еда ли не первенствующее место.
Возникла литература, тесно связанная с этим явлением – отрицанием прежней фразеологии. Литературные герои отрицали любые высокие слова. Это означало: они отрицают ложь, подчас стоявшую за этими словами. Простое, «бытовое» слово в поэзии и прозе стало синонимом правды, истинного, искреннего чувства.
Прошло время. Стало очевидно, что отбросить знак еще не значит отбросить означаемое. Но приверженцы «нового» стиля еще не замечают, что юмористическое, ироническое, пародийное слово, так широко проникшее в литературу, лишь по традиции выступает сейчас в качестве сигнала чего-то нового. За ним давно уже стоят свои каноны, своя инертность мысли и стиля. Оно уже само превратилось только в знак истины, который читателю предлагается по старой памяти принять за самое истину…
Иронически-пародийная манера вести рассказ в последние годы все больше теснит манеру «положительную». Она становится нормой. Выделяться стали, напротив, случаи ровного повествовательного стиля, а оживленный, игривый стиль, интенсивно окрашенный авторским чувством юмора, стал основным «наполнителем» любого повествования…
Возникает не редкая в истории литературы ситуация – обретя некоторые новые качества, литературная школа задерживается на «переходном этапе», увлекшись эксплуатацией своих завоеваний, не чувствуя исчерпанности раз найденных путей.
Но не только смыслом поразила (если не потрясла) меня напечатанная в 7-м номере за 1967 года статья А. Чудакова и М. Чудаковой «Современная повесть и юмор», но и тем, как была она написана. В ней не было и следа той ненавистной мне «научности», которая гнала меня прочь из университетской аудитории куда-нибудь поближе к природе и пиву. «Научности», которая объединилась для меня ненавистным словом «дискурс». Но не было в тексте и следа той разрушительной всеобъемлющей иронии с ужимками, которые спустя годы превратятся в уховертку под названием постмодернизм.
К тому времени я полагал, что М. Чудакова – сотрудник отдела прозы «Нового мира», ибо, нагло посылая туда свои прозаические упражнения, получал вдумчивые, уважительные, подробные отзывы за ее подписью.
Шло время, и в силу все возраставшего интереса к А. Чехову и М. Булгакову, я начинал уразумевать место, и значение, и различие авторов статьи. К этому же периоду (70-е годы, служба в редакции журнала «Волга») относится и поразившая меня реакция на статью Чудаковых профессора Саратовского пединститута Таисии Наполовой. Неистовые взгляды любимой ученицы Валерия Друзина были мне известны, за них я даже прозвал ее Напалмовой, и все же был поражен, когда по какому-то поводу упомянул статью, и Таисия Тарасовна прямо-таки зашипела: «Это, это все чужое, вражеское!». Думаю, что не столько сама статья стала причиной шипения, сколько ее авторы. Такую же ее реакцию я уже наблюдал, когда высоко отозвался о моем филфаковском учителе, впоследствии затравленной коллегами по филфаку СГУ Гере Владимировне Макаровской.
А сигналы, посылаемые мне великим филологом, которого я никогда не видел, становились все значительнее. Я прочитал «Поэтику Чехова», а выкупая в магазине подписных изданий тома голубого полного Чехова, первым делом заглядывал в конец: есть среди авторов примечаний А. П. Чудаков?
Но более всего был покорен небольшой статьей Александра Павловича «Вещь в мире Гоголя» в сборнике «Гоголь: история и современность: к 175-летию со дня рождения» (М.: Сов. Россия, 1985).
Странный, надо сказать, был сборник, где нашлось место и литературным генералам С. Михалкову и В. Щербине, и модному тогда П. Палиевскому, и старательно подражавшему ему В. Сахарову, и текстам, авторам которых за одни только названия статей «Родник русского реализма» и «Порыв к высокому» следовало бы запретить писать. По крайней мере о Гоголе.
Но была там, среди других важных текстов (С. Бочаров, Ю. Манн, М. Чудакова, В. Бибихин, Р. Гальцева, И. Роднянская), и статья А. Чудакова. Тогда я не знал, что «вещность» русской литературы была его излюбленной темой. Меня не просто поразил текст – он влился в меня. Я почувствовал себя соавтором Чудакова! Ведь знал уже, как важны в русской прозе, выражаясь словами героя И. Гончарова, «материальные приметы нематериальных отношений», и говорил и писал кое-что на этот счет, и не раз получал отпор от возвышенных коллег за внимание к посуде и платью, меню и мебели в классических произведениях. Статья «Вещь в мире Гоголя» стала для меня посланием, адресованным мне лично.
А потом, потом был роман «Ложится мгла на старые ступени» и две мимолетные встречи с его автором.
Первая – 7 декабря 2001 года на Букеровском премиальном ужине, если не ошибаюсь, в ресторане Дома архитектора. После вручения премии Людмиле Улицкой, в адрес которой подвыпивший Андрей Немзер выкрикивал разные непочтительности, в зале стало, по выражению Сергея Максудова, «сумбурновато». Стали бродить от столиков и между. Я беседовал с Мариэттой Омаровной, когда увидел, что моя жена подошла к Александру Павловичу, жарко что-то ему втолковывая. Я знал, что она объясняется в любви к роману Александра Павловича, вошедшему в шорт-лист, но не получившему премии. Она прочитала его в «Знамени» прежде меня, и пока я не прочитал, все уши прожужжала. Замечу, что жена не литератор, но доктор. Спустя какое-то время Александр Павлович подошел ко мне и, склонившись (он был очень высок) спросил: «Как зовут Вашу жену?» И вскоре вручил ей отдельное издание романа с дарственной надписью.
Вторая встреча была в аналогичной обстановке: на вручении Премии И. П. Белкина 18 марта 2002 года в застекленном «Атриуме» Пушкинского музея, который один из членов жюри Сергей Юрский тогда удачно уподобил залу вокзала. От того вечера у меня сохранилась запись, которая заканчивается так: «Потолстевший Слаповский. Они все с А. П. Чудаковым к Дмитриеву, часов около 11. Я благоразумно в гостиницу».
Конечно, благоразумие вещь постыдная, и в оправдание себе скажу, что был я тогда безработным, денег на ночное такси не имел, а главное, чувствовал себя неважно, продолжением чего стал обширнейший инфаркт, накрывший меня летом того же года.
Присуждение роману Александра Павловича премии «Русского Букера десятилетия» стало общим праздником, для меня вдвойне: как член одного из жюри прошедшего десятилетия я голосовал, естественно, за него.
А книгу, подаренную жене, у нас вскоре украли, и следы вора так и не отыскались.
Но недавно Мариэтта Омаровна подарила нам новое, «лауреатское», издание «Ложится мгла на старые ступени» с приложением отрывков из дневников Александра Павловича.
Никакое, самое блестящее послесловие не дало бы такого эффекта, как эти отрывки. Дневники показывают, что «Ложится мгла на старые ступени» не мемуар, как полагали и полагают некоторые, а роман. Автор дневников и автор романа совсем не одно и тоже. Роман писал настоящий художник для настоящего читателя, а в дневники записывал прекрасный, наблюдательный, талантливый человек, крупный ученый, но вовсе не с художественной целью. Записи интересны и сами по себе, для понимания личности А. П., и для характеристики нравов эпохи и т. д. – чего уже много. И все же особенно поразителен стереоскопический эффект соседства двух текстов: русский талант – писатель, ученый, человек.
Юрий ПоповНаша юность
На первом курсе филологического факультета МГУ мы оказались с Сашей в одной группе и вскоре подружились. Саша был очень общительным человеком, открытым всем впечатлениям новой для него московской жизни. Я бывал у него в общежитии на Стромынке, а он у меня дома, мы вместе ходили в студенческие походы (одним из организаторов их был ставший потом известным лингвистом Игорь Мельчук). Это была идеальная юношеская дружба, полная наивных мечтаний об обновлении мира, противостоянии официозу (наши первые университетские годы пришлись на время т. н. оттепели, разоблачений XX съезда партии). Я с упоением слушал его захватывающие рассказы о жизни в Щучинске, переполненном ссыльными самого разного звания и чина (теперь все это можно прочитать в его романе).
Его знакомство с московскими музеями и художественной жизнью столицы перешло в страстное желание стать искусствоведом и перейти на соответствующее отделение исторического факультета МГУ. Вместе с ним мы ходили к моей старшей двоюродной сестре (невестке С. И. Ожегова), когда-то окончившей это отделение (тогда оно было еще на филологическом факультете) и обсуждали все перипетии этой проблемы. Саша серьезно готовился к предстоящему собеседованию. Однажды, будучи в Пушкинском музее изобразительных искусств, услышав, как одна из посетительниц рассказывает своему сыну о мифологических сюжетах на картинах Рембрандта, Саша вступил в разговор и стал объяснять, что Рембрандт каждый раз истолковывает мифы по-своему. Собеседование на историческом факультете состоялось весной, в конце первого курса (кажется, в переговорах участвовал и декан факультете Арциховский), и Сашу готовы были принять в искусствоведы – но снова на первый курс, и тогда, как выяснилось, он на целый год остался бы без стипендии. Это решало его судьбу – без стипендии он просто не смог бы жить в Москве (по той же причине герой его романа не сможет перейти с исторического факультета на филологический).