Сборник памяти — страница 64 из 69

Александру Павловичу нравились люди с доброй душой, и такое забытое отношение друг к другу его увлекало, временами приводило в восторг, тогда он вдруг принимался читать вполголоса стихи. Их ритм гармонировал с уличной праздничной суматохой, хотя официального праздника как будто и не было.

– Александр Павлович, ты что бормочешь такой великолепный стих? Кто это? – окликнул один из коллег.

– Кибиров.

– О-ооо, неосвоенное явление поэзии… Но все равно, громче! Громче!

Громче Александр Павлович не мог, поэзия, видно, на его вкус, не могла быть громкой.

На правой стороне пешеходной улицы Ленинградской продавали картины. Участники литературоведческой конференции приостановились – уж больно яркие краски пробивались сквозь пешеходный поток. Александр Павлович двинулся на цвета… Надо сказать, он был довольно привлекательным человеком и внешне: стройный и высокий, в синем джинсовом костюме, рубашке в тон, и в желтом из желтых галстуке.

Несколько притомившиеся продавцы картин оживились. Они окружили заметно возвышавшегося над ними Александра Павловича и стали бурно беседовать. Разговор шел в нормальном ключе, но вдруг коллега замахал рукой и пошел обратно. Продавцы отвернулись.

– Александр Павлович, коммерция не получилась?

– Не получилась. Цены заломили неадекватные.

– Рынок знает, какие надо!

– А что за иностранные фразы донеслись до нас?

– Они ко мне обратились по-английски… – Александр Павлович виновато рассмеялся. – А я ответил на нем же, и пошли разговаривать, как на орегонской улице.

Все недоуменно закрутили головами: «Ну и художники пошли!».

– Это не художники, продавцы… Да и картины какие-то облизанные, пошловатые… – Александр Павлович погрустнел, и похоже, что расстроился.

Я провожал его до аэропорта. Времени до посадки еще оставалось с полчаса. Александр Павлович предложил выпить по стопочке. Выпили. Обсудили какие-то свои дела. Он сходил и принес еще водки.

– Знаете, Самара произвела яркое впечатление. Я ведь только из Штатов приехал, контраст сильный… Но и чувство некоего разочарования вдруг появилось. Не знаю, почему…

Нет сомнения, признание это было для него важным. Трудно только было его осмыслить. Фантазии какие-то, что ли, сложные ассоциации…

Думаю, что Александр Павлович был несомненным и подлинным романтиком. Теперь их трудно встретить на просторах России. Романтизм мне чувствуется и в трудах Александра Павловича, и в его романе, публицистике. Вспоминая Александра Павловича, приходишь только к этой мысли.

Ирина ГитовичПопытка воспоминаний

Сколько раз за жизнь мы повторяем как непреложную истину строки Ахматовой – «когда человек умирает, изменяются его портреты» Но однажды осознаем, что изменяются не портреты, а мы, в них вглядывающиеся. Пока человек жив, он существует для окружающих в условиях той повседневности, в которой живут они сами, в ее бытовых измерениях. Смысл его жизненных усилий открывается по-настоящему потом, когда человека уже нет, и наступает время воспоминаний о нем.


Когда рано утром 4 октября 2005 года большинство из нас узнало о смерти А. П. Чудакова, случившейся накануне вечером, мы в своей чеховедческой среде пережили настоящий шок. Я и сейчас помню, как все повторяли одни и те же слова с одной и той же интонацией растерянности, ужаса, обреченности: «Как же это может быть, что его нет? Как же мы теперь?»

Но время шло. И мы продолжали жить, что поначалу казалось невозможным, с этим новым знанием, к которому постепенно привыкали, – Саши нет. Куда-то ездили, что-то делали и планировали, и боль как будто становилась меньше или – привычнее – иногда вроде бы все отодвигалось куда-то, и о Саше мы говорили, как о живом.

Сначала так пережили зиму, весной съездили в Ялту на ежегодные Чеховские чтения – без него. И полетели годы – с конференциями, выходом новых книг, новыми планами. Но сколько раз на бегу вдруг останавливал, почти сбивая с ног, тот же вопрос, от которого снова перехватывало дыхание и на который ни у кого не было ответа: «Как же так могло это случиться, что его нет?».

Как это может быть, что мы ходим, дышим, спорим, что-то проектируем по линии чеховедения – без него, а он там – на Востряковском кладбище и над ним две огромные березы? Когда мы его хоронили, они шелестели на фоне бледно голубого, почти прозрачного неба еще не облетевшей и даже не пожелтевшей листвой. Я помню, как на короткое мгновение возникло во мне чувство примиряющего покоя, когда, подняв голову, я увидела эти березы. Теперь в моих мыслях о Саше они возникают именно как – Сашины березы.

Саши – нет. Есть лишь память о нем. Она работает по своим законам. В психологии есть понятие – «непроизвольные воспоминания». Они, как известно, существенно отличаются от той установки на процесс вспоминания, в результате которого создаются мемуарные тексты, сам этот жанр. Непроизвольные воспоминания настигают человека вдруг и неизвестно почему – в переполненном вагоне метро вдруг видишь внутренним зрением знакомое лицо или слышишь знакомый голос, или в чьем-то чужом лице, услышанном случайно разговоре видишь человека, которого давно нет, время и обстановку, в которых он был. В моей внутренней жизни такие непроизвольные воспоминания о Саше заняли за эти годы огромное место. В сущности, из них состоит мысленное общение с ним, которое продолжается причудливым пунктиром обрывочных фраз, присутствием его в мыслях и делах, казалось бы, с ним уже не связанных, и хотя я уже знаю, что раздавшийся в двенадцать ночи телефонный звонок больше никогда не будет его звонком, я все еще вздрагиваю…

Легче вспоминать о человеке, которого знал мало. Такие воспоминания обычно ограничены каким-то эпизодом, впечатлением. И почти невозможно, когда с человеком осталась неисчерпанной внутренняя связь. Потому что в этом случае, вспоминая о нем, неизбежно говоришь и о себе. И всегда присутствует сомнение – не выпячиваешь ли в этом случае вольно или невольно себя? Важно ли то, что ты помнишь, для других или это важно только для тебя?

О мемуарах как психологической потребности человека и необходимости культуры мы с Сашей не раз говорили в связи с Чеховым. И о том, что, стремясь к правде и к ее сохранению во времени, воспоминания так часто и беззастенчиво лгут. А если так, то надо ли писать воспоминания? Иногда я думаю, что если бы как-то само могло записаться то, что вспоминается о Саше, насколько это было бы точнее и интереснее, чем то, что получается, когда мучительно ищутся слова, особое внутреннее состояние, единственно возможная интонация.

И в страшном кошмаре не могло мне привидеться, что когда-нибудь придется говорить, думать, писать о Саше в прошедшем времени. Он казался рассчитанным на бесконечность.

За несколько лет до смерти Саши, на наших традиционных ежевечерних ялтинских симпозиумах, с завидной регулярностью сменявших дневные научные заседания Чеховских чтений, по сложившейся традиции «ни единой рюмки без тоста», В. Б. Катаев, бессменный тамада этих чеховских посиделок, поднял сидевшего рядом со мной Сашу вопросом: «Что Вы, Александр Павлович, можете сказать об Ирине Евгеньевне?». Саша задумался на секунду и, придав лицу значительность, а голосу – пафос докладчика, начал так: «Наукой еще достоверно не установлено, какое слово – мама или Чехов – было произнесено Ириной Евгеньевной раньше, но несомненно, что…» Мне давно поднадоели остроты насчет моей наследственной «обреченности» на занятия Чеховым, и я бросила реплику: «Не забудьте так начать мой некролог в «Чеховском вестнике»». Саша весело сказал: «Ладно». Дня через два ситуация с тостом повторилась. Снова Саша был поднят и на этот раз вспомнил что-то еще, что не доказано наукой, а я снова предложила ему воспользоваться этим для моего некролога. Мы уже к тому времени немало выпили массандровских напитков, и Саша весело и слегка пьяно ответил: «Обязательно». А потом, сев, как-то вдруг протрезвел и сказал: «Да, ладно, Ира. Еще неизвестно, кому чей некролог придется писать».

Я больше ни разу не повторила этой глупой остроты. Но ту Сашину фразу, а главное, интонацию, с какой это было сказано, как и его глаза, когда он произнес это, запомнила навсегда. Сначала только почувствовала – и потом, много думая об этом, поняла – он стал вдруг бояться старости и смерти. Потому что до того раза он иронически относился ко всем этим е.б.ж., венчающим разговоры о том, кто до чего доживет или не доживет. Он долго верил, что впереди у него уйма времени, почти по-детски радовался своему жизнелюбию, его силе, как-то даже играл этим.

А тут получается, что незаметно для других, кто привык к образу полного жизненной энергии Чудакова, – а может быть, и для себя самого – он вступил в тот последний возраст, когда конец, который ждет каждого, становился лично актуальным переживанием.

Спустя примерно год мы говорили с ним о Чехове, и по какой-то ассоциации он вспомнил мой доклад в Таганроге на конференции «Молодой Чехов», о котором во время конференции, к моему огорчению, не сказал мне ни слова. Доклад был о немыслимой зрелости молодого Чехова, написавшего в 29 лет «Скучную историю», которая для меня никогда не была историей об отсутствии у героя «общей идеи» (о каком отсутствии ее можно говорить, когда речь идет об ученом, живущем стремлением к научной истине?). Для меня это история о вдруг настигающем человека старении, об угасании жизненных сил и горьком мужестве осознанного переживания своего приближения к смерти. Для меня остается непостижимым, как молодой писатель мог изнутри понять это переживание, не зная его лично, не имея тогда даже, кажется, реального примера рядом с собой, допустив только одну ошибку, выдававшую его молодость, – сведе́ние у героя всей мучительности этого переживания к отсутствию у него «общей идеи». Саша тогда сказал, что никогда так прежде не думал о «Скучной истории», но, может быть, я права. «И тем страшнее», – почему-то добавил он и перевел разговор на что-то другое. А я еще раз подумала тогда, не стали ли уже подобные переживания