Сборник памяти — страница 67 из 69

всех найденных мемуаров о Чехове. А сейчас готовятся к изданию и собрание мемуаров, и Описание библиотеки.

Там же, в той очереди, я рассказывала ему об эвакуации ИМЛИ в Ташкент во время войны, об эвакуационном быте и его «предметном мире» (Академия наук со своим общежитием и библиотекой заняла трехэтажное здание балетной школы Тамары Ханум в центре Ташкента), об очередях за кипятком, в которых стояли крупные ученые, и о том, как в этой очереди – так казалось мне в мои четыре-пять лет – интересно было слушать разговоры, как мне разрешали передвигать флажки на карте в вестибюле, фиксирующие продвижение наших войск на фронтах, о современниках Чехова, которых я видела ребенком и помнила странной детской памятью, выхватывающей и укрупняющей какие-то подробности, – Телешове, Щепкиной-Куперник; пересказывала запомнившиеся рассказы родителей о Потапенко, Буренине, Лазареве-Грузинском, Ежове… Он подробно расспрашивал меня об С. Д. Балухатом, с которым дружили мои родители, а потом очень хотел издать его письма к ним. И – убеждал меня писать воспоминания. Он никогда не мог смириться с той расточительностью, с какой большинство из нас относится к собственной памяти. Я отнекивалась – не мой жанр. А после выхода его романа, когда мы говорили как-то о делах в нашем чеховедении, я сказала, что его лавры не дают мне спокойно спать и, кажется, я скоро сяду писать роман о Чеховской комиссии, название во всяком случае есть. «Да? И какое же?» – спросил Саша. «Что за комиссия, создатель…» – ответила я. Он очень смеялся.


Сблизились мы в последние лет десять, после смерти Н. И. Гитович, а какие-то новые точки общности стали возникать в последние несколько лет. Сначала из-за общих дел в Чеховской комиссии, где я была ученым секретарем, а потом и помимо комиссии, прежде всего, на почве интереса к Чехову.

В последние несколько лет общение приняло форму долгих ночных телефонных разговоров. Первый такой разговор возник случайно. Начал его Саша с ворчанья, что долго не мог мне дозвониться, – было все время занято, а он терпеть не может ни долго дозваниваться, ни долго разговаривать по телефону. Когда же тот наш разговор закончился, он с изумлением сказал: «А знаете, сколько мы проговорили? 2 часа 37 минут». Вот с тех пор он и стал звонить довольно регулярно. Всегда сразу после двенадцати. Он точно фиксировал время разговора в конце. Ему это почему-то очень нравилось. Сейчас я с изумлением вспоминаю, о скольком мы успели поговорить. Как-то долго говорили о том, почему Чехов так и не смог написать роман. Перебрав все возможные историко-литературные причины этого феномена, пришли к выводу, что дело, скорей всего, в особенностях дарования писателя – быть может, на романную фабулу просто не хватало темперамента. В другой раз я спросила его, кем, по его мнению, больше был Чехов – прозаиком или драматургом. Ведь не родись Художественный театр и не будь в числе его создателей фигуры Немировича, неизвестно, какой была бы судьба его драматургии, да и его литературная репутация, и сколько пьес Чехова мы сегодня имели бы. Или – наоборот – не имели бы. Говорили мы об этом долго. Саша то соглашался, что Чехов был прежде всего прозаиком, как считала я, то приводил аргументы против, и мы тогда так и не пришли к согласию, а мне он посоветовал написать об этом. Говорили о деформации языка и смысла документов при их изложении современным языком авторами появлявшихся тогда биографических книг о Чехове и его семье; о том, насколько продуктивнее была бы комментированная публикация этих архивных материалов, чем проекция личных проблем и комплексов биографов на судьбу Чеховых, во что превращаются такие пересказы.

Обычно разговор начинался с какой-нибудь почти случайной фразы, но, зацепившись за нее, я старалась изложить свои представления о Чехове, часто не совпадавшие с общепринятыми. Хотелось проверить на Саше их право на существование. Саша слушал, как мне кажется, внимательно и заинтересованно, задавал вопросы, что-то уточнял и чаще всего соглашался, что в такой интерпретации есть смысл. Он дал мне однажды и важный совет – как можно реже употреблять в своих текстах слова «возможно», «вероятно», «может быть» и т. п., выдающие сомнение и неуверенность автора в высказанном: «Если уж высказали собственное суждение и уверены в своей правоте, держитесь твердо и не демонстрируйте сомнение».


В последний наш разговор за месяц до его смерти – я уезжала в тот день в Питер на три недели – мы договорились после моего возвращения встретиться и «поговорить обо всем», что накопилось. Саша был в тот день на даче, долго не отвечал на мой звонок, а, когда, наконец, взял трубку, на вопрос, не косит ли он случайно травку, ответил утвердительно и сказал, что единственно, где он себя чувствует в последнее время нормально (не физически, а душевно), это на даче, что не хочется выходить из этой летней инерции, не хочется в город, и он с тоской думает о начинающейся осенней жизни с ее служебными и прочими обязанностями. На мою реплику по поводу наших дел в комиссии «устала, надоело все» он сказал, что вот и ему тоже «все надоело» и он не знает, что с этим делать, не привык. И тут же «закрыл» тему, сказав, что об этом надо говорить не на бегу, а серьезно, и, когда я вернусь, мы в числе других вещей поговорим и об этом – как и почему «все надоело».

Мы успели тогда наметить темы разговора: о чеховской многотомной Летописи, какой она получается, и о том, что должна измениться исследовательская парадигма чеховедения, иначе оно погибнет, о необходимости заново откомментировать сочинения и особенно письма Чехова и о многом другом. Но на следующий день после моего возвращения из Питера случилась с ним эта страшная беда – и Саша попал в больницу. Потом мы улетели на конференцию на Сахалин. А на следующий день после нашего возвращения Саши не стало.


Я много думала все эти годы, почему так велика оказалась моя личная боль от этой потери. Мы ведь не были с Сашей друзьями или приятелями в обычном житейском смысле. Зная друг друга с молодости, оставались на «вы». Как-то, правда, Саша предложил выпить на брудершафт, но я вспомнила стихи Окуджавы «Зачем мы перешли на «ты»», и Саша, подумав, согласился, что лучше оставить, как само сложилось. У нас был свой, шутливо-иронический стиль общения, он безошибочно регулировал отношения.

Саша в последние годы стал моим постоянным собеседником. Мы понимали друг друга с полуслова, иногда хватало интонации. Наверное, потому наши участившиеся ночные телефонные разговоры были так насыщены. Очевидно, и для него они что-то значили. Иначе не звонил бы, не говорил часами. Темы наших разговоров постепенно расширялись, все чаще и дальше уходя от Чехова. Но как раз о Чехове после Саши разговаривать, как оказалось, по-настоящему стало не с кем. Почему-то у наших чеховедов не было и нет в этом потребности.


При создании в Чеховской комиссии в 1987 году в ней не оказалось двух человек – Н. И. Гитович, автора настольной тогда книги всех чеховедов мира «Летопись жизни и творчества Чехова», и А. П. Чудакова, автора перевернувшей чеховедение «Поэтики Чехова». Факт для будущих исследователей советского научного быта. В первый выпуск «Чеховианы» тогдашняя редколлегия не взяла статью Саши о Буренине. Было сказано – «нечего нам пропагандировать Буренина».

А в семьдесят седьмом номере НЛО британский профессор Д. Рейфилд, высоко оценивая «Поэтику Чехова» и ее значение для мировой русистики, назвал вторым импульсом, «взорвавшим тину тогдашнего чеховедения», статью Чудакова «Неприличные слова и облик классика». Вещи, вообще говоря, несопоставимые, да и о какой «тине» чеховедения в эти годы ведет профессор речь, если уже было издано ПССП, в котором, между прочим, Чудаков был одним из главнейших участников, и тогда же вышли следующие за «Поэтикой» книги, «Мир Чехова» в частности.

А к проблеме восстановления купюр в двенадцати томах Писем Чехова (их было сделано 63 на четыре с лишним тысяч напечатанных там писем) и к своей статье о «неприличных словах» Саша относился не так однозначно, как потом это интерпретировали. Научным подвигом во всяком случае не считал. И уж никак не ожидал, что публикация им в статье некоторых купюр будет способствовать агрессивной потребности, охватившей многих, развенчать тот образ Чехова, который традиционно сложился в русской и мировой культуре и продержался много десятилетий. Мы несколько раз об этом с ним говорили. Тем более, что всю предысторию этой статьи я знала не понаслышке – помню, как Саша получил эти купюры от Н. И. Гитович, и как решался в ИМЛИ сам вопрос о них при издании ПССП (кое-что об этом пишет Э. А. Полоцкая в своих воспоминаниях о Саше, напечатанных в Чеховиане, посвященной его памяти), и как единственный раз была огорчена Сашиной статьей Нина Ильинична; она оставалась последовательным врагом любых купюр, считала, что все их надо восстановить, но печатать их просто списком, создавая ложное представление о концентрации этих слов, с ее точки зрения, не стоило.


Как-то за несколько месяцев до его смерти мы выходили вместе из ИМЛИ с заседания сектора. Саша был сумрачен, чем-то расстроен, и я впервые прямо задала ему вопрос – что с ним? Он сказал с какой-то детской интонацией обиды и растерянности: «Я думал, что меня все любят, а оказалось, что это не так». Я ответила, что не бывает так, чтобы кого-то любили все. А потом все думала, о чем это он? Он ведь не был столь наивен, чтобы считать, что его действительно любили «все». В родном ИМЛИ его дважды «прокатили» на Ученом совете при выдвижении в членкоры. Не палачи чеховедения, вроде Бердникова, на много лет сделавшего Сашу невыездным и запретившего упоминать его имя в «Вопросах литературы» и «Русской литературе»… А коллеги, товарищи по работе. Как это могло случиться? Кому, как не Чудакову, стать членкором, а потом и академиком? А вот прокатили. Чем-то он раздражал – не тем ли, что занимается чем-то непонятным? Вон роман написал. А зачем ему, доктору наук, роман? А план не выполняет. И часто уклоняется от коллективных трудов и общественной деятельности. Нет в нем подлинного имлийского патриотизма. Одна наша общая знакомая в ответ на мое возмущение тем, что Сашу Ученый сов