щей мастерской девственные натюрморты и пейзажи и заменить их смелыми портретами обнаженных русских женщин, великосветских красавиц — графинь и баронесс.
Сумасшедший семнадцатый год не мог, конечно, не взбудоражить и Саула. Он пережил ряд последовательных взрывов гражданских чувств и чуть было не поступил в красную гвардию, но вовремя опомнился, ибо — как и большинство в его окружении — единственным достойным делом Русской Революции считал уничтожение черты еврейской оседлости. Раз оно достигнуто — зачем же еще огород городить? Все дальнейшее явно переходило в опасные излишества.
Совершенно естественно поэтому, что, вместе с родным Аккерманом, Саул оказался в Румынии. Место русской столицы, прежде забронированной роковой чертой оседлости, занял Париж, тоже отгороженный частоколом виз и паспортов, но в конце концов вполне доступный. К сожалению, художников в Париже было слишком много, и «дух Айвазовского» годился разве только для спиритических сеансов.
Саул очень скоро убедился, что конкурентов у него гораздо больше, чем таланта, и — чтоб не отходить очень далеко от чистого искусства — избрал для изучения архитектуру.
В мансарде Латинского квартала, над очередными чертежами, отведавший уже многие блага столицы, но вдрызг голодный Саул, растлевая героическое еврейское упорство наплевательской истомой русской лени — окончательно сформировал свой жизненный идеал: счастливые Гавайские острова, где под ослепительным нагим солнцем живут девственные душой нагие люди, где стоит только протянуть руку, чтобы сорвать утоляющий голод душистый плод — вот для чего стоило жить.
Диплом инженера-архитектора дал — для начала — такой оклад, при котором острова Гавайи можно было увидеть только в кинематографе…
И еврейский коммерческий гений проснулся в Сауле…
Он преодолел отвращение к прилавку, к фальшивым весам и фальшивым словам, выбрал себе жену — хорошую еврейскую женщину — неутомимую в работе, бережливую, во всем покорную мужу, и ринулся на штурм заветной мечты, так сказать, с черного хода, утешаясь отчасти и тем, что все-таки продолжает служить искусству: декоративная мастерская — не селедочная лавка…
Прихоть моды создала шумный успех раскрашенным материям, и мастерская Балагульщика (по-французски «ателье Monsieur Balagoul») процветала.
Верная Лия (она же Лидия Харитоновна), подымаясь с рассветом, варила мужу кофе, убирала, стараясь не шуметь, квартиру и уходила готовить краски, резать материю (выгадывая у клиентов на метре — по сантиметру) и подгонять рабочих.
Саул вставал с постели, когда хотел, аккуратно брился, в шелковой пижаме пил кофе, клал несколько мазков на очередное неоконченное полотно, долго глядел на достигнутый эффект, щурился и мечтал и, наконец, тяжко и брезгливо вздохнув, повязывал всегда свежий галстук и направлялся в ателье. Уличный шум окончательно стирал его утреннюю лень, и в мастерскую бодро входил уверенный в себе коммерсант, проверял счета, звонил по телефону, делал выговор жене за расточительность, с язвительной деликатностью критиковал рабочих и, наконец, сняв пиджак и засучив рукава, воплощал на кальке посетившие его декоративные идеи, причем Лидия Харитоновна всегда восторженно ахала, а сотрудники — сами в большинстве из Монпарнасских неудачников — презрительно перемигивались.
После обеденного перерыва Саул Харитонович посещал клиентов, щеголяя подчеркнутой картавостью французской речи, — демонстрировал новые модели, принимал заказы и чеки.
Вечером, подводя итоги, придирками и попреками доводил жену до слез и все в той же пижаме заканчивал дневные труды на купленной по случаю софе перед собственной картиной, на которую неутомимая Лия, следуя строгим указаниям мужа, робко направляла свет специальной лампы.
Первоначальная цель — счастливые Гавайские острова — решительно заслонилась самодовлеющим спортом накопления. Неоконченная картина месяцами ждала очередного мазка, пестрая пижама, как труп мечты, покоилась в лакированном гробу туалетного шкафа, а Лия Харитоновна все чаще и чаще выслушивала подробнейшую и обоснованнейшую характеристику своей деловой бездарности. Знакомым, осведомлявшимся о новых работах, Саул Харитонович с твердой гордостью заявил: «Я не художник, я — коммерсант», причем очень обижался, если слова его принимались всерьез.
Война прервала эту блестящую карьеру.
Обладая русским чутьем и навыком, Саул Харитонович с семейством своевременно уехал подальше от центров событий, но все-таки ему пришлось пережить немало трудных минут, побывать в самых разнообразных, к счастью, не очень опасных, местах.
Вернувшись в освобожденный Париж, он вместе с маленьким сыном привез и, раньше у него начисто отсутствовавшую, тоску о самом настоящем, вполне своем собственном отечестве.
Если в свое время Саул Харитонович рекомендовался: «,Я художник», — а потом — «Я коммерсант», то теперь то и дело говорил: «,Я еврей» и русским сотрудникам с подъемом декламировал свои стихи о «святом Ерушалайми».
Пока дела шли хорошо — можно было надеяться, что Ерушалайм, так же как и неоконченная картина, останется навсегда, так сказать, на мольберте.
Но капиталистический мир пренебрег уроком русской революции. Застой, конкуренция и демпинг — итальянские печатные платки — стали серьезно утеснять коммерческие возможности Саула Харитоновича. «Святой Ерушалайм» все чаще и все настойчивее сиял перед его духовными очами и наконец увлек окончательно эту мятущуюся душу.
Вместе со своей семьей Саул Харитонович уехал в Палестину.
Простившись с ним, как с родным (он был, в общем, очень порядочным хозяином), Александр Петрович остался на отмели прочной безработицы.
Как раз подошел мертвый сезон и очередной министерский кризис — большие магазины прекратили все закупки и мастерские распускали рабочих…
В результате вот уже второй месяц Александр Петрович до истощения слушал утреннюю перекличку хозяек по этажам и щелканье старушкиной тряпочки.
2. Марго и прочие
Нехотя просыпаясь окончательно, он стал раздумывать, что же, собственно, ему делать, и, прикидывая в уме различные комбинации, совершенно незаметно свернул на путь наименьшего сопротивления… Вот, например, слепой благообразный и очень прилично одетый старик не решается перейти заполненную автомобильным ревом улицу. Конечно, Александр Петрович бросается на помощь и, так как делать ему, собственно, нечего, провожает старика еще три квартала. Разумеется, разговор о том, о сем… «Ах, какой приятный у вас голос», — говорит слепой, — «он мне так напоминает моего сына, который погиб на полях Шампани»…
И место наблюдающего за любимой собачкой с тридцатью тысячами на всем готовом — как с куста! Или сидит, скажем, Александр Петрович у Мымриных — последний, кажется, русский дом в Париже, в котором после выпивки поют… Дамы просят: «Калитку! Калитку!»… И Александр Петрович затягивает свой любимый романс. Вдруг звонок — француз из дома напротив. Знаменитейший профессор пения и вне себя: «Кто это пел?! Я беру его на полное иждивение и буду ставить ему голос!»…
Или в кинематографе — соседка с выпуклой внешностью… Встречи глаз, улыбка за улыбку, обмен впечатлениями… Оказывается — вдова, которая нуждается в ласке и духовной поддержке… Один раз, другой раз… В отеле — между делом — болтовня… И выясняется, что ее дядя агромаднейший торговец картинами. Александр Петрович в молодости недурно рисовал розы в альбом девицам… Дядя, поднатужившись, делает из него модного художника…
Или, вот — плетется Александр Петрович ночью — с последнего метро — домой. Вдруг из бешено мчащегося американского автомобиля, как и почему неизвестно, выпадает пухлый бумажник… После долгой и отчаянной борьбы с самим собой Александр Петрович относит бумажник в обозначенный на визитной карточке отель, и там некий мистер — король уксусной эссенции, что ли — отслюнивает ему в благодарность такой «келькешоз» в долларах, которого с избытком хватает до начала сезона и даже много дальше…
Всему, однако, бывает конец, и воображение Александра Петровича истощилось. Поневоле он подумал о самом простом выходе из положения: как бы попытаться найти работу — затосковал и стал одеваться.
В дверь настойчиво постучали. Придерживая поднятый воротник пиджака на голой груди, Александр Петрович открыл, принял пневматичку и, почти неожиданно для самого себя, дал на чай ровно половину той ветчины, которую собирался купить на обед.
Ошалев от собственной глупости — разорвал конверт.
«Дорогой Александр Петрович», — писал его преуспевающий знакомый — Иван Матвеевич Секирин. — «Намечается возможность устроить вас рассыльным в одну французскую контору. Постарайтесь сегодня быть на лекции Надежинского. Я зайду за вами, и мы пойдем знакомиться с будущим хозяином»…
К сожалению, деловой человек не сообщал, где именно состоится лекция Надежинского. Nolens-volens приходилось отдавать вторую половину ветчины в пользу отечественной редакции. Александр Петрович наскоро побрился, помылся и спустился в русскую лавочку за газетой. По дороге — хотя за комнату этот месяц было уплачено сполна и никаких безобразий по дому за ним не числилось — он, не то в предвидении грядущих катастроф, не то из-за прирожденного трепета перед урядником — пробирался мимо ложи консьержки, словно ребенок мимо двери, за которой, как ему сказали, «живет бука»…
При выходе из дома его окликнула «букина дочь», Марго, несмотря на пятнадцать с половиной лет, созревшая вполне и во всех отношениях и всесторонними рельефами неоднократно навевавшая жильцу афинские грезы. С двусмысленной на всякий случай (все-таки — мужчина) улыбкой она протянула Александру Петровичу записку, которую, по ее словам, оставил «один Monsieur». Александр Петрович рассыпался в благодарностях, получил еще одну манящую гримаску припухлых и влажных губ и вышел, слегка захмелев, словно после полустакана водки натощак.
«Хорошая девка!» — повторял он, мотая головой и бессмысленно улыбаясь: «Хорошая девка!»