Сборник произведений — страница 22 из 41

9. Искушения и попытки

После ухода Кранца Александр Петрович посидел еще четверть часа, расплатился и ушел. Потянуло в «уголок» — хлопнуть двуспальную и закусить родной рыбешкой. Однако немцевы деньги хоть и достались легко, но расходовать их по пустякам казалось почему-то неудобным.

Подымаясь по Монпарнассу, Александр Петрович вспомнил прочный бумажник, расчетливое раздумье — сколько дать, разглагольствования об отсутствии у русских честности с собой и озлился окончательно: «Ишь, колбасник чертов! Сколько немца в Достоевском ни мой — все равно мещанином останется!»

Вокзальные часы обозначали ровно полседьмого. Иван Матвеевич мог быть дома, а мог и не быть — ужинал он поздно.

От идеологической обиды и недопитости Александру Петровичу хотелось уюта и домашней теплоты, и он подумал, что давно не был у Зворыкиных, которые жили неподалеку и принимали ласково. Можно будет у них сделать остановку на часок и при случае — перекусить.

Инвалид гражданской войны, инженер-электрик по образованию, Зворыкин о своем дипломе вспоминал только случайно и с неохотой, потому что еще в Чехии был укушен демоном искусства и с тех пор ни о чем не желал думать, кроме живописи. Хоть и сказано, что вера горами двигает, но, очевидно, есть вещи тяжелее гор, потому что произведениям Зворыкина общественного равнодушия сдвинуть никак не удавалось. Однако с упорством хорошо закаленной стали после каждого очередного афронта Зворыкин неизменно возвращался на свое место за мольбертом. Жил он черт знает как, питался овсянкой месяцами, но одевался всегда чисто и комнату свою — с гигантским складом непроданных полотен — старался содержать в порядке. Когда сдавала даже его верблюжья выносливость, Зворыкин нанимался маляром (благо в антрепризах его брали охотно, как работягу первого класса), отъишачивал сезон и потом, подкопив малую толику, бросал малярство, возобновлял запасы красок и полотен и снова с головой уходил в творчество.

И так, с упорством и геройством почти невообразимым, бился, как печенег, за свое место на Парнассе.

И как-то раз мерзким, промозглым и нудным вечером гнилой парижской зимы, когда под цыгански потрепанным, но все еще согревающим пальто, на перешедшей по наследству от предыдущего неудачника кушетке Зворыкин стоически преодолевал пронзительную сырость нетопленнои комнаты и брал измором сезонный грипп — в дверь деликатно постучали.

Вошла жившая в том же коридоре, не слишком интеллигентная (хоть и окончившая десятилетку), но внешне вполне миловидная и во всех отношениях женственная Ганнуся Пащенко, конечно, вывезенная немцами из полтавщины и, конечно, разошедшаяся со своим, в плену найденным, французским мужем.

По протекции своего бывшего супруга на работала в какой-то конторе и даже преуспевала.

Зворыкин был с ней знаком, и не больше, ибо из особ женского пола ухаживал всерьез только за своей Музой, в остальном обходясь короткими и ни к чему не обязывающими уличными встречами. Тем более, что у так называемых «приличных дам» успехом не пользовался, так как — по внешности — был деления на два ниже той черты, которая, как известно, в масштабе мужской красоты заменяет нуль.

Войдя, Ганнуся извинилась за беспокойство. Она заметила, что Зворыкин не появляется, сообразила, что он болен и — по соседству — пришла справиться, не надо ли чего.

Как одичавший в одиночестве Зворыкин ни отнекивался, Ганнуся принесла углей и затопила печку, сбегала за аспирином и ромом, накормила своим ужином и напоила грогом. Пришла на другой день и — как-то мимоходом — постирала рубашку и заштопала пиджак. Потом пришла еще, и еще, и — в конце концов — осталась навсегда.

Она, как говорили у нас в народе, — «пожалела», пожалела волчье одиночество Зворыкина и его жертвенное упорство. Тем более, что и сама была совершенно одинокой в этом мире: отца в «чистку» взяли с завода, и он не вернулся, мать при немцах, в страшную зиму 41-го года, она сама на салазках отвезла на кладбище, брата Сережу замучили в плену. Конечно, у Зворыкина — с точки зрения диалектического материализма — не хватало самого главного: материальной базы, но Ганнуся была плохой марксистской и на все попреки более советских подруг только пожимала плечами: ее заработка хватало на двоих, а тем временем Арсений Павлович нарисует какую-нибудь замечательную картину.

Зворыкин сначала как будто не замечал жертвенности своей молодой подруги и, обрадовавшись возможности, сел за большую композицию — давнюю свою мечту. Работал, что называется, до обмороков. Однако, не закончив, стал задумываться и, дождавшись сезона, вернулся в свою малярную антрепризу. На первый же заработок накупив книг — возобновил в памяти давно забытое электричество, попробовал счастья по этой линии и — для самого себя неожиданно — преуспел.

Теперь у Зворыкиных хорошая квартира, сплошь увешенная тем, что Арсений Павлович мажет по праздникам или в каникулярное время, двусильный Ситроен и маленький клочок земли за городом, на котором они собираются собственными руками строить дачу.

Разнежившись от мысли об этой героической семье, Александр Петрович даже собрался купить роз Ганнусе, но сообразил, что придется менять немцевы деньги, и оробел. И так, с пустыми руками, поднялся на пятый этаж. Поднялся, впрочем, только для того, чтобы на двери, собственноручно разделанной под старый дуб Арсением Павловичем, прочесть на большой заметной записке: «Уехали в деревню до понедельника».

По безработному положению Александр Петрович забыл, что в пятницу французский праздник и в субботу, значит, «делают мост».

Так рушилась его надежда на тихий час с душевной теплотой и уютным ужином. Конечно, ему показали бы новую картину Арсения Павловича, и он, правда, был бы рад ее увидеть… Разумеется, это не шедевр, но и не тот «бублик с кисточкой» современных гениев, о которой самый опытный и легкий на язык критик говорит только, долго подумавши: что, собственно, ему сказать? Если бы Александр Петрович картину похвалил, Арсений Павлович от удовольствия даже похорошел бы… И глядя на него, засияла бы и Ганнуся. Эта удивительная женщина очень хорошо знала, что она глупенькая, никогда не старалась, как это теперь модно, быть умной и от этого часто бывала мудрой.

Мысленно поцеловав ее пухленькие ручки, Александр Петрович, не торопясь, спустился с лестницы и, снова очутившись на улице, снова заскучал. «Вот туды его в качель! Куда пойдешь? Кому скажешь?»

И приняв себя за центр, стал — как опытный кладоискатель — мысленно проводить вокруг себя, все удлиняя радиус, концентрические круги: раскапывал в ближайших кварталах среди бесчисленных знакомых, у кого уютнее убить остающийся ему пустой час, а то и полтора.

И, конечно, нашел: на обычных в этот день литературных посиделках у Нукиных его ждали, помимо всего прочего, добрый стакан чаю и отличный пирог.

И он бодро направился к возможному причалу.

10. Нукины дети

Супруги Ниженецкие — они же (на языке их благодарных посетителей) Нукины, практиковали стихотворство с малолетства, сначала, как и всякий детский порок — в одиночку, а потом, когда встретились, на всю жизнь — в совместной обработке всего, что им вещала их щедрая Муза. Получилось сообщество вроде Ильфа и Петрова, правда, на сильно пониженном уровне. Дело не только в том, что таланты уважаемых поэтов были маломощны: вероятно, лирика, как таковая, по природе не поддается коллективной обработке, тем более, что у Ивана Ивановича и Марии Ивановны не только пол, но и характеры были разные, как будто созданные наперекор друг другу.

Иван Иванович, хотя в жизни огорчаться всерьез ему приходилось не так уж часто — был глубоким и всесторонним пессимистом. Когда-то, на самой ранней заре существования, он, собравшись красть варенье, свалил на пол в кладовой и, конечно, разбил вдребезги пятифунтовую банку лесной земляники, любимой ягоды отца. Так как родители были как раз в отъезде — на юбилее у дедушки — Ваня два долгих дня трепетно ждал неминуемой порки. Этот Дамоклов меч, наконец упав, не принес такого ущерба его кормовым частям, как он это себе представлял, но психологически — томительным предчувствием неизбежной катастрофы — остался на всю жизнь.

В гимназии Ваня учился прилично, переходил из класса в класс и, тем не менее, перед каждой четвертью тревожился так, как будто собирался нести домой одни двойки. Мальчик вполне пригожий, гимназисткам он нравился, но ухаживал мало, потому что неизменно предвидел афронт. Из пессимизма даже искусству любить учился у родительской кухарки, могутной, как медведь, и раскаленной, как печь, но слишком деревенской и нескладной, а не у делавшей ему большие авансы Тунечки, похожей на барышню горничной его соседей Зарубиных. Впрочем, в данном случае его психология катастрофы как будто оправдалась: Тунечка кокетничала со всеми, но по-настоящему крутила любовь со своим барчуком, кадетом последнего класса, который, узнав, что родители, недовольные этим мезальянсом, собираются переменить прислугу, — застрелил и ее и себя.

В дальнейшем жизнь Ивана Ивановича — не в пример многим сверстникам — шла почти как по маслу. На войну Иван Иванович попал к шапочному разбору, и то в артиллерию, и его боевые воспоминания сводились главным образом к молодым безобразиям в отдельных кабинетах ресторанов ближайшего тыла.

Всеобщий развал страны и армии, конечно, потрепал и Ивана Ивановича, однако, без большого урона. И к белым он ушел, словно с кресла встал, — корпус Бредова сам пожаловал в его город. В последнем наступлении Врангеля Иван Иванович был, правда, серьезно ранен, но благополучно вывезен в тыл, где и познакомился с энергичной сестрой милосердия, будущей своей женой, и уже не расставался с ней никогда.

У Марии Ивановны жизнь сложилась много трудней: и голодала, и холодала почти с детских лет, потом видела, как отца уводили на смерть, похоронила мать, скрывалась где попало, работала и как швачка, и как прачка, и просто как батрачка, по всем вшивым эшелонам пробиралась к белым на юг. Как известно, в общей чехарде революции даже самые основные цвета радуги полетели к чертовой матери и зеленый, например, мог быть и красным, и белым. И вот — став сестрой милосердия, Мария Ивановна с белым обозом попала в плен к красным зеленым. Дав ей несколько раз по морде, с нее сняли даже фиговый листик и андреевским крестом привязали к двум молодым березкам. И уже атаман этой шайки — детина семи пудов чистого (без винтовки, патронташа и сапог) веса, с рыжим чубом, совершенно закрывавшим его, и без того сведенный к прожиточному минимуму, лоб — первым, стоя в длиннющей очереди, начал расстегивать ширинку, как из лесу выскочил белый разъезд, изрубил половину любителей страстных наслаждений и спас Марию Ивановну от позора и, возможно, смерти: два десятка ражих и голодных мужиков — это почище сыпняка…