И тем не менее, сквозь всю ухабистую жизнь Мария Ивановна умудрилась пронести неутомимую жизнерадостность и несокрушимый оптимизм, которым — в меру сил — сводила на нет обратную зарядку своего супруга.
Когда он, стоя, например, у окна своей квартиры и глядя на традиционно грязную улицу 15-го аррондисмана, жаловался на парижский климат:
— Какая мерзкая, гнилая, скучная зима!
Из кухни тотчас же доносилось прокуренное контральто Марии Ивановны:
— И ничего подобного! И не холодно, и грязи непроглядной нет, и если дождик пойдет, то такой, что легким зонтиком отобьешься. Какого корабля с мачтами тебе еще надо?
И в том же духе диалог супруги продолжали и в совместных стихах. Иван Иванович начинал, например, мрачно и торжественно:
Опять осенней непогодой,
как дымом, все заметено…
И уже Мария Ивановна приставляла следующие оптимистические строчки:
…но листьев златоцветной одой
еще поет мое окно!.
— Что за чушь! — обычно возмущался Иван Иванович. — Окно поет златоцветной одой! Бога побойся, Марья!
— И ничего не боюсь!
Поймешь на глянце цетифолий,
считая бережно мазки
и строя ромбы поневоле
между этапами тоски…
— Ты понимаешь? А? Тебе нравится? Э? А это Иннокентий Анненский!
— Плевать я хотел, что он Анненский! — окончательно свирепел Иван Иванович. — Раз чушь, то она остается чушью и у Иннокентия, и у Марьи!
— Ты просто классик и не понимаешь модерной поэзии! Иван Иванович обижался, дулся, но не долго: сдаваясь, целовал супруге ручку (он ее нежно любил), и стихотворение росло, колеблясь, как металлическая пластинка, между двумя электродами. Когда поэмы Нукиных читались вслух в кружке, необстрелянному посетителю казалось, что его везут на плохо объезженном двугорбом верблюде по непроходимой дороге: так его мотало между диаметрально противоположными настроениями авторов.
Наибольшей популярностью у завсегдатаев пользовалась большая патетическая поэма Ниженецких, из которой, собственно, и была извлечена прочно приставшая к ним кличка.
Она кончалась так:
…Добро ли, зло ль — не разберешь,
на всем, как пыль, глухая скука,
но и под скукой мир хорош
и лучше где найдешь ты? Ну-ка!
С тех пор хозяев стали звать «Нукиными», собрания — «Нукиными посиделками или радениями», а посетителей — «Нукичами» или «Нукиными детьми».
Кружок Нукиных составился из разных литературных изгоев еще в расцвете зарубежья, когда в столице русской эмиграции, в соответствии с основными настроениями масс, издавались два толстых журнала, выходило две ежедневных русских газеты и упражнялись два знаменитых критика. Как нарочно — один из них был формалистом, другой — субъективистом. Если верить сплетникам, первый охотно прощал производственные погрешности тем поэтессам, у которых — как он выражался — «замечались хорошие молочные железы», второй — опять-таки по тем же сторонним сведениям — явно предпочитал мальчиков с тонкой талией и шеей, как у Дориана Грея.
Трудно сказать, насколько эти Сцилла и Харибда, грозившие начинающим авторам, определили развитие русской заграничной литературы, но совершенно бесспорно, что именно они пополнили самотеком сложившийся кружок Нукиных теми девушками средней талантливости, молочное хозяйство которых не стояло на должной высоте, и теми мальчиками лет за сорок, у которых был животик, а шея, как у быка, либо наоборот — сверху донизу одна тощесгь Дон Кихота.
С течением времени, однако, один критик умер, а другой устал. Газеты и журналы погибли в огне войны и возродились уже в ничтожестве и под совсем другой личиной. Новый критик, судя по его писаниям, не то от неудачного воплощения, не то от неудачного ранения — был сексуально нейтрален, не мог создать школы и закрыть (или открыть) путь к славе молодым дарованиям. Все они, в огромном большинстве, кстати, из дамского сословия, освободившегося от хозяйственных забот после того как мужья (тоже иногда пописывающие) стали распределяться по старческим домам — в местной непримиримой (другая стала просоветской) газете печатались довольно легко: уполномоченный ценитель считал, что после Пушкина все пишут плохо и поэтому нет никаких достаточных оснований одних печатать, других выбрасывать в корзинку. Кроме того, стихи о цветочках, улыбающихся вышедшей с незапамятных времен из детского возраста поэтессе, и о птичках, посылающих ей же привет крылышками, а также «новеллы» о целомудренном полуромане с квартирной хозяйкой на вакансах в Бретани (на самом деле хозяйке было под восемьдесят и полуроман — только в мечтах — происходил с ленивой, грудастой, никогда и не взглянувшей на автора дочерью соседки) — вызывали благодарственные потоки читательских писем.
Естественно, что признанные общественностью авторы стали считать себя законченными мастерами, которым студийная работа без надобности, и кружок Нукиных пополняться перестал, а вместе с тем — за выслугой лет — его завсегдатаи один за другим отправлялись на вечное поселение за город, чтобы там — как выражаются французы — «грызть одуванчики, начиная с корней».
Именно поэтому, когда Александр Петрович, с произнесением обычно не принятых в литературе слов, без лифта влез на шестой этаж, позвонил и был впущен в квартиру — Нукины дети его встретили, словно заранее благодарные племянники отягченного наследством одинокого дядюшку.
В кружке теперь каждый гость был на счету, вдобавок Александр Петрович прочел как-то маленький рассказик мемуарного порядка и с тех пор шел под титулом «нашего подающего надежды молодого прозаика».
Мария Ивановна, конечно, сейчас же предложила ему стакан чаю и кусок, способного сокрушить любой пессимизм, пирога, а Иван Иванович огорченно сообщил, что они с женой уже прочли свои стихи (Александр Петрович тоже постарался погоревать) и повторить их, к сожалению, — по недостатку времени — не могут, но сейчас пойдет рассказ Емельяна Степановича Поднебесного. Тут Александр Петрович здорово повеселел и даже пирог съел с удвоенным аппетитом. Емельян Степанович писал не хуже многих печатающихся, но у него была навязчивая идея, что русские в сексуальной области ипокритны до предела и что надо и на этом фронте раскрепощать их сознание. Конечно, его раскрепощенные рассказы все эмигрантские редакторы нового призыва, вытирая руки, опускали в корзинку, тем более, что Емельян Степанович очень любил крепкие слова и писал их в тексте обычно всеми буквами…
И даже на чтении нукиных детей ему порой не удавалось пойти дальше названия: председательствующий решительно лишал его слова.
И сейчас по лицу Ивана Ивановича было видно, что он весь насторожился и даже гадает: в каком месте предстоящего рассказа взорвется неизбежная бомба.
Емельян Степанович звонко отхлебнул с чайной ложечки, откашлялся и, раскрывая аккуратную рукопись с большими полями для отметок, мрачно произнес: «Николин бор»!
— Что? — забеспокоился, недослышав, Иван Иванович.
Емельян Степанович вызывающе посмотрел на председателя:
— Я говорю: «Николин бор» — название.
— А! — извините, пожалуйста.
И Емельян Степанович стал читать.
11. «Николин бор»(русская сказка)
Всем, кто видел «небо в алмазах».
«Пошель вон!»
И крепкий ноготь большого пальца, исковерканный тесной обувью, смуглой ноги почти оцарапал Барину щеку.
«Марго!» — присев на собственные пятки, заскулил на коленях взыскатель.
«Пошель вон, больван!»
Без лифа и рубашки, сверкая рыжими подмышками закинутых на голову рук, она не переставала прицеливаться поднятой ногой в нос наседающего Барина и запросто зияла обнажением таких бесстыдств, что несчастный захныкал в изнеможении бессильных вожделений.
— Марго! Ведьма! Чего же ты хочешь, наконец?
Десять лет тому назад она принесла ему утренний кофе в номер дорогого Савойского отеля. После «родных осин» острым и щегольским показался Барину ее крахмальный передничек в соединении с парижскими туфлями и чулками, подкрашенными губами и слегка рыжеющей отлично сделанной прической. Дитя горной деревни была она тогда тоненькой и крепкой, чуть-чуть подсушенной, как лесная земляника на полуденном склоне. На смуглом лице над вульгарным чувственным ртом патрициански горбился настоящий римский нос…
И воображение Барина заиграло.
Ему чудился римский легат в кожаном, с круглыми медными бляхами, панцыре и перед ним, на турьей шкуре походного шатра, рыжая галльская пленница: вот оттуда и пошел, безусловно, этот удивительный нос…
В ленивом быту Захудаевки, от безделья и усиленного питания (ела она, как косарь после трудового дня), Марго стало разносить. На подкожном жирке слиняла патина ее альпийского загара, так что, когда порой от скуки она повязывалась пестрым платком и шевелила округлостями под обтянутым сарафаном, получалось — ни дать, ни взять — купецкая дочь или поповна, с цыганской кровью в роду. И только нос над почти славянскими мясами горбился с патрицианским изыском, и потрясенный Барин сдавался без всяких. Как будто сам вышеупомянутый легат, одну руку положив на рукоятку короткого меча, другой показывал большим пальцем вниз: Vae victis.
Медь классической латыни отзывалась в Барине переживаниями двойственными: с одной стороны, скучной памятью толкователя «Галльских войн» Андрея Ивановича Бублика, на уроках которого даже сам лектор впадал порой в наркотический сон, с другой — сиянием древней цивилизации, блеском мирового Города и Государства, тем республиканско-цезарским патентом на благородство, которого так не хватало родным черноземам.
Если бы Марго звалась Машей и от рождения вздернутым носиком цепляла ветви кудрявых берез — Барин давно бы послал ее ко всем чертям собачьим, но перед римской горбинкой на носу раздобревшей горничной французского отеля, во все более и более редкие минуты «полного счастья» ощущал себя мифическим быком, покрывающим украденную царевну Европу…