еще — чемоданы, кокетливо покрытые пестрой вязаной кофтой самой хозяйки; почему, наконец, на карнизах дремучая пыль, а пылесосом забавляется маленькая Буба.
Вырвавшись из эмигрантской нищеты на простор коммерческих удач, Иван Матвеевич немедленно снял квартиру, в рассрочку обставил две комнаты, а когда дошел до третьей, убедился, что с новым положением пришли и новые привычки и что денег решительно не хватало не только на ежемесячные взносы за мебель, пылесос и не известно зачем взятую французскую энциклопедию в полукожаных переплетах, но даже, порой, на газ и электричество. Русская душа не могла уйти в подполье мелкого мещанского расчета, и эмигрантский стиль постепенно овладевал барской квартирой.
Японские сервизы, населявшие буфеты из экзотического дерева, перешли в сорный ящик и заменились стаканами из-под горчицы, вазы для фруктов исчезли без замены, энциклопедия недоуменно пылилась на своей полке, пылесос перешел в окончательное ведение Бубы, и каждого гостя обсасывал с головы до ног, а пустая комната была предоставлена самой себе.
Если телесные потребности таким образом несколько утеснялись, то запросы духа удовлетворялись вполне: гость шел табуном и встречал прием царский; время от времени происходили компанейские выезды в ночной Париж, и время от времени Иван Матвеевич напивался до споров «о Боге и загробной жизни» и до любимой песни о «двенадцати разбойничках», исполнявшейся весьма пронзительным соло — включительно.
Между хозяевами и гостями в этом доме установились своеобразные договорные отношения: и гости, и хозяева приходили и уходили, когда хотели и не всегда одновременно. Случалось, что досужий посетитель, раза три безответно нажав кнопку звонка, лез под коврик — за ключом, открывал дверь, входил в квартиру, наполнял ванну теплой водой, раздевался и — захватив с буфета неизменно бытующую там газету и папиросы — предавался сладостному кейфу. Возвратившиеся хозяева, заметив на кожаном кресле аккуратно сложенный пиджак и несвежий галстук, догадывались, в чем дело — через закрытую дверь ванной здоровались с гостем, обменивались новостями, а иногда и ругались за то, что гость не догадася сварить кофе и выкурил все папиросы. Один шутник уверял даже, что именно так — через дверь ванной — он впервые познакомился с Иваном Матвеевичем и Лидией Васильевной и получил жестокий разнос за то, что не взял к чаю слоеных пирожков из духовки, хотя чай пил не он, а предыдущий и тоже неизвестный посетитель.
В табельные дни, которые у Ивана Матвеевича не всегда совпадали с календарными и располагались в году весьма капризно, запоздавший гость уже в лифте слышал повесть о жизни атамана Кудеяра, исполнявшуюся в квартире Ивана Матвеевича таким усердным и таким нестройным хором, как будто бы там действительно пировали двенадцать разбойников, во всяком случае — музыкальных разбойников.
К полуночи веселье в квартире Секириных разворачивалось во всю необъятную русскую ширь… «Атаман Кудеяр» гремел уже совсем по-разбойничьи; верхние, нижние и боковые жильцы — мелкобуржуазные французские мещане — настойчиво и безуспешно колотили в стены, пол и потолок. Сам Иван Матвеевич на воображаемой эстраде, в углу между двумя буфетами, исполнял с салфеткой танец «умирающего лебедя» и требовал шампанского, чтобы выпить из туфельки двоюродной сестры Лидии Васильевны, к которой явно был неравнодушен. Что происходило потом — все обычно вспоминали по-разному, если вообще были в состоянии что-либо вспоминать. И случилось, что мало привычный к нравам этой странной квартиры посетитель, просыпаясь на другой день после «великого радения», дико таращил глаза, так как вместо привычной обстановки видел себя в совершенно пустой голой комнате, на разостланном прямо на полу тюфяке, в тесном соседстве с полузнакомыми — а то и вовсе незнакомыми — бурно храпящими людьми… В прихожей трещал звонок, гудел пылесос, и Буба голосом озабоченной хозяйки говорила кому-то:
— Папа в конторе, мама на базаре, а дома только я и пьяные.
Шли, однако, годы, и эмиграция стала уставать и стареть. Постепенно стихая, замолкли в Париже русские политические диспуты. Где-то — в глубине — еще гнездились неунывающие политики, однако на общественной поверхности над ними не было даже пузырей — до того они боялись публично раскрыть рот… Газеты и журналы, не смирившись в борьбе с большевистским злом, тем не менее заполнялись мемуарами (о встрече с царским поездом на станции Раздельная или матросом Железняком — в кулуарах Учредительного Собрания), советами молодым хозяйкам (как выводить веснушки при помощи вульгарной пареной репы) и литературными опусами безнадежно начинающих или безнадежно кончающих авторов.
На собраниях вместо упорных (но бесплодных) споров: Монархия или Республика? — трактовались преимущественно вопросы богословские, исторические, охотничьи и эротические. Диалектический материализм сим нимало не ущерблялся, но зато необычно повышался общеобразовательный уровень дам первого канонического возраста, густо заселявших первые ряды всех лекционных залов… Мало-помалу свелись к необходимому минимуму бесчисленные эмигрантские балы, но краковяк, польку-кокетку и мазурку новым поколениям передать не удалось. Сгорали, как свечи, русские рестораны и кабаки, замолкали струнные оркестры и хоры, старели и обращались в «пару гнедых» некогда лихие кельнерши. Один раз поставивши чеховский водевиль, на долгие месяцы пропадал русский театр. Так что, если бы не «День Непримиримости» и не «День Скорби» и не балалаечный оркестр корпуса имени Императора Николая Второго — можно было бы поклясться, что политической эмиграции больше не существует. Только одни отцы духовные работали, не покладая рук, предавая земле и первопоходников, и второпоходников, и просто беспоходников, начинавших уже сдаваться в смерный плен массами.
14. Новая жизнь Ивана Матвеевича
Из веселой банды привычных гостей Ивана Матвеевича одни навсегда переехали в известный русский мавзолей под Парижем, другие перешли исключительно на «Виши» и «Витель», третьи остепенились — копили деньгу, либо с головой увязли во всяких благочестивых чудачествах и маньячествах: ели только сырую морковь с медом, спали — из боязни «элементалов» — наглухо законопатив окна, ходили в антропософское общество, изучали «йога» и совершенствовались до того, что их собственные жены обивали пороги возможных покровителей, чтоб как можно скорей распределить мужей по старческим домам.
И в квартире Ивана Матвеевича произошли разительные перемены: Лидия Васильевна с помощью добровольцев из уцелевших старых друзей оклеила знаменитую комнату общечеловеческими обоями, собрала — с бору да с сосенки — нужную мебель и поселила там Бубу, ставшую уже студенткой. Дочь пламенного русского патриота и монархиста предпочитала, кстати сказать, в обиходе французскую речь и на родном языке изъяснялась немногим лучше барабанщика Великой Армии, взятого в плен под Смоленском и пробывшего год в качестве гувернера при детях помещика-западника.
И сам Иван Матвеевич с войной очень переменился. В 1941 году он был, конечно, за немцев. «Лучше потерять несколько губерний, чем всю Россию», — повторял он чей-то бойкий афоризм и — по вечерам — старательно штудировал конспект административного права, видимо, готовясь к служению в масштабе — по меньшей мере — губернском.
Однако рассказы друзей, уехавших переводчиками на фронт, очень скоро убедили его, что чуму холерой не лечат и что немцы не то что в масштабе губернском, но даже волостном собираются править сами… С другой стороны — введение чинов, орденов, погон, гвардейских частей, суворовского и кутузовского шефства и культа — всего того, что с кадетского детства Иван Матвеевич привык считать сущностью народной культуры и высшим устремлением каждого порядочного человека — окончательно повернуло его лицом к востоку. Так что к тому времени, когда Красные Маршалы, лишний раз показавшие, что Большие Капитаны обычно начинают родословные, а не заключают их, — стальной метлой вымели из Советского Союза остатки самой замечательной когда-либо осуществившихся в истории армий — Иван Матвеевич был уже вполне сформировавшимся советским патриотом. Если еще при немцах он порой укрывал у себя беглых «Остов» — то после Освобождения его квартира стала почти гостиницей, в которой с утра до вечера толклись разные советские люди. Было тут всякой твари по паре, но преимущественно активисты из «вывезенных» во Францию на работу, убежавших из плена и отсиживавшихся вместе с французскими партизанами в Альпах, и, наконец, вновь подъехавшие чиновники полпредства и репатриационной комиссии. И с легендарным гостеприимством Иван Матвеевич ублаготворял всех, как мог. Надо сказать, что в этом своем новом воплощении он был совершенно одинок. Буба, родившаяся, выросшая, воспитавшаяся во Франции, и старых знакомых своего отца порой — про себя — величала «соважами», а на новых совершенно откровенно смотрела, как на временно выпущенных из цирка обезьян, которые уже, правда, умеют взять вилку в руку, но что с ней делать — не вполне уверены.
А ее мать, исполняя ради мужа, которому всегда была верной женой, обязанности приветливой хозяйки — в душе носила холод и отвращение.
Еще в институте она привыкла считать мерзостью все связанное с революцией, однако, ряд последовательных и весьма своевременных эвакуации спас ее от многообещающей перспективы оказаться лицом к лицу с большевиками. Зато теперь — по воле Ивана Матвеевича — этот недостаток ее жизненного опыта восполнялся со щедростью царской. И старые дрожжи заработали вовсю. Вдобавок и новых впечатлений было сколько угодно. Все ее советские гости — в большинстве из «пастушьего университета» — были начисто лишены той слегка жеманной вежливости простолюдинов, которая запомнилась Лидии Васильевне по ее детству в имении.
И вдобавок ей неоднократно случалось невольно подслушать, как они говорили друг другу о Секириных: «Важно живут, буржуи! Сколько народного золота вывезли, значит, сволочи, из России!»
Само собой разумеется, что возвращаться на родину, как о том мечтал Иван Матвеевич — Лидия Васильевна никак не хотела и, человек верующий, жарко молила Бога, чтобы Он просветил ее с ума сошедшего супруга. Однако все складывалось так, что Секирин, как муха в меду, увязал в своей мечте все глубже.