Сборник произведений — страница 38 из 41

и не один) со «специальным заданием». Так что вопрос может ставиться и так: не Союз спасать от Рыжего, а его самого от его ближайших соседей по Ведущему Органу. Вы понимаете, что я на этом никак не настаиваю, но тем не менее… А если взять прочую эмиграцию, то что он может выдать большевикам? План Сент-Женевьевского кладбища? Или дату «Дня Кадетской Скорби»?

— Да, новее-таки!

— Вот именно — да, и вот именно — все-таки… И больше ничего… Остается одно — чистота риз…

— А что же, по-вашему, их пачкать надо?

— Не возражайте, пожалуйста, по-дамски. Я этого не сказал. И не собираюсь говорить. Но подумали ли вы, что чистоту риз легко соблюдать здесь — за полторы тысячи километров от первого пункта Госбезопасности. А там ваших Рыжих полно. Вся Россия порыжела.

— Значит, сложить руки и покориться? — начал ерошиться Александр Петрович. — Надо же что-нибудь делать!

— Опять дамская диалектика!

— Почему дамская? Раз вам не нравится — значит, дамская?

— Наоборот, — снисходительно усмехнулся Кранц, — дамская диалектика мне, вот именно, очень нравится, но только не в политике…

И как бы показывая, что сеанс окончен, он допил пиво, за которое уже, видно, заплатил, потому что на блюдце со счетом лежала мелочь для лакея, и стал надевать перчатки.

— Вот вы бегали целый вечер и в результате оказываетесь на том же месте, с которого сошли. Это еще лучший вариант той «общественности», которая суматошится только потому, что надо же что-то делать. Могло быть и хуже. Вы могли рассказать о вашем «Рыжем» как раз тому Старшине «Труда и Собственности», который и есть подлинный «наблюдатель».

— Так что же вы мне посоветуете? — одновременно и сдерживаясь, и подлаживаясь, чтоб возможно благочестивее закончить беседу, спросил Александр Петрович.

— Я посоветую идти спать! — отчеканил Кранц, подымаясь. — К сожалению, я не могу последовать вашему примеру, потому что дни и ночи у нас не совпадают: я как раз начинаю трудовую жизнь. Так что будьте здоровы и оставьте прошлое в покое хоть во сне.

24. Родной «уголок»

Когда Ситроен отъехал, Александр Петрович, продолжая путь, долго и зло — отборными эпитетами — покрывал своего недавнего собеседника, а когда желчь поразошлась, вспомнил, как он застиг немца в ностальгическом трансе и заехидничал: «Оставьте в покое прошлое!» А? Вот тебе и честность с собой!»

Однако немцева печаль его все-таки умилила и затронула его собственные больные струны… И пользуясь относительной безлюдностью, он вдруг — на ходу — с напором задекламировал:

… «Люблю я грусть твоих просторов,

мой милый край, Святая Русь!

Судьбы унылых приговоров

я не боюсь и не стыжусь!

И все твои пути мне милы…»

— Cheri? — с готовностью метнулась к нему, по-своему истолковавшая патетический вопль одинокого иностранца встречная проституточка.

И вежливо отклонив заманчивое предложение обознавшейся девушки, Александр Петрович прямым путем направился в «Уголок»: немцевы деньги перестали казаться особенными.

В ресторанчике — с напоминавшими версальский маскарад псевдобоярскими сценами декоративных панно — посетители сидели не густо, но Александр Петрович все же нашел знакомых.

Возле входа расположились с друзьями супруги Дробиковы. Они ужинали после собрания последних могикан уже почти мифической «„железной дивизии» (в повестке дня — «распределение» коллективно закупленных на Сент-Женевьевском кладбище участков).

Это были те русские провинциалы, которые слово «Париж» произносят, закатывая глаза и с придыханием. Мадам часами могла говорить о Лувре и, притом, с подробностями, способными любого гида загнать в бутылку. Она знала на память расположение всех экспонатов и звала по имени продавщиц. (Дело идет, разумеется, о магазине, а не о музее.)

Вообще, наблюдая за ее деятельностью, можно было прийти к заключению, что легендарным сиянием «Города-Светоча» она облучается главным образом на сезонных распродажах.

Ее муж поначалу кормился трудом тяжелым, неблагодарным и нерегулярным. В это время он был весьма остро национально мыслящим. Впоследствии ему удалось устроиться во французскую транспортную контору и даже сделать в оной — если так можно выразиться — карьеру. После этого, продолжая на годовых обедах остаточных «железняков» беспощадно громить большевистское зло, он, тем не менее, незаметно для себя подпал под известную марксистскую формулу и своим бытием стал определять свое сознание. Густой квас постепенно исчезал из квартиры Дробиковых и заменялся не менее густым антиквасом.

Первыми дезертировали со стен портреты вождей (разумеется, белых) и вышитые полотенца. На их место пришли серийные сувениры экскурсий в Альпах и на Лазурном Берегу, где Дробиковы отдыхали. На следующем этапе вместо классических пирогов именинных гостей стали потчевать бутербродами и крюшоном. Затем перестали печь куличи и ходить к заутрене, а заодно и верить в Бога.

Когда вышеупомянутая транспортная контора наладила отношения с торгпредством — Дробиков сделал еще один шаг к раскрепощению личности. Встретив его морозным февральским вечером у остановки автобуса, Александр Петрович пожаловался, что зимой, когда пахнет снегом, ему особенно хочется в Россию и он больше, чем когда бы то ни было, осознает, насколько все-таки был прав Герцен, утверждавший, что для русского человека эмиграция хуже смерти. Мосье Дробиков посмотрел на него с высокомерной снисходительностью: «А я считал вас шире! Если вам хочется снега — поезжайте на зимний спорт в Альпы! В наше время надо быть гражданином мира и в каждой стране чувствовать себя дома. Везде люди живут!».

Александр Петрович сперва взъелся было на собеседника чрезвычайно, но — поразмыслив на свободе, все понял и простил… Оставаясь остро-национально-мыслящим, Дробиков, когда его контора вступила в контакт с большевиками, должен был бы хлопнуть дверью и уйти. Однако разгружать вагоны годится в молодости и для начала, а в шестьдесят лет легче было переменить идеологию, чем место. Тем более, что, действительно, люди везде живут и торговать можно и с людоедами.

Не сделав ни карьеры, ни фортуны, Александр Петрович в идеологическом обновлении не нуждался и — в пределах приличия — стал избегать Дробиковых. И на этот раз, поцеловав ручки дамам и пошутив с мужчинами, сослался на то, что его ждут, и ушел в противоположный конец ресторана, где успел уже заметить других, не столь быстро прогрессирующих знакомых.

Одним из них был так называемый «фальшивый украинец». Коренной костромич, со вздернутым и одновременно расплюснутым носом на широкой, плоской, неподвижной маске скифской каменной бабы — он, действительно, чем-то напоминал грубую карикатуру на самую красивую (по уверениям Грушевского) народность в мире. В ресторане его звали «насосом», потому что, стоило подставить ему бутылку, как она сразу же выкачивалась до капли, причем «фальшивый хохол» не становился от этого пьянее, чем обычно был. С ним за столиком помещался его физический антипод, сослуживец и собутыльник, неврастенический отпрыск хорошего дворянского рода. Глядя на его бледно-болезненную хилость, каждый сказал бы, что сему человеку три дня до смерти… На самом же деле — Андрей Леонидович проскрипел уже пятьдесят лет с лишним и мог бы запросто протянуть еще столько же, если бы не пожиравшая его неисцелимая, неукротимая и неутолимая страсть: он ненавидел большевиков до того, что даже к солнцу относился подозрительно, потому что всходило оно на востоке, а не на западе.

Понятно, что такую напористость он самосильно вырастить не мог, так как революцию встретил почти ребенком. Помогла наследственность. Его батюшка — Леонид Андреевич — по прямой линии происходил от одного из заметных птенцов гнезда Петрова, твердо держал генеральную линию Великого Преобразователя и всем лицом был повернут всегда на Запад. Нигде не служа, он проживал главным образом за границей и там полувнимательным иностранцам частенько жаловался, что Россия — благодаря своим непомерным пространствам — не была никем завоевана и не стала колонией какой-нибудь высокоцивилизованной «короны европейской», и таким образом западная культура не была как следует привита забуявшему отечественному дичку. Вежливые иностранцы сочувственно кивали головой и думали про себя приблизительно то же, что высказывал вслух опекавшей его эмигрантской даме-общественнице один бежавший из СССР комсомолец: «Как погляжу я на тибе — и пенсне у тибе, и вид у тибе интеллихентный, и по собраниям бегаешь, а разинешь плевательницу — дура дурой!»

Изредка наезжая к себе в имение, Леонид Андреевич, неизменно вспоминая о народных нуждах, привозил из-за границы и выставлял у себя перед воротами — чтобы крестьяне смотрели и учились — образцы мудреной механики, весьма принятой в хитром немецком хозяйстве.

Мужики смотрели, разводили руками, чесали затылки и части диаметрально противоположные и потихоньку, безнадежно ущербляя деликатные заграничные механизмы — отвинчивали гайки и раскрадывали болты. А их уже грамотные детишки писали мелом на щитах в адрес барина всякую мразь.

Во время войны, когда ездить было некуда, Леонид Андреевич сам сочинил и сам издал для распространения среди поселян своего рода подстрочник к началам цивилизации и раздражил мужиков окончательно, ибо — помимо всего прочего, специально выбрал для издания бумагу, которую и на цыгарки пустить никак не удавалось.

Так что, когда произошла и затем до черного передела углубилась революция, — его собирались даже убить: «Всю жисть измывался, байстрюк заграничный!»… Пришлось барину зайцем сигать по полям. И хорошо еще, что некогда — на охоте — случайно набрел на отлично укрытую в овраге пещерку: в ней и отсиживался два дня и две с половиной ночи, а потом украл в крестьянском табуне свою же собственную верховую кобылу, «Долли» и ускакал в город.

И хотя этот ночной галоп он проделал в полном одиночестве — его сына Андрея Леонидовича в бытность того в белградском кадетском корпусе, товарищи — изучая известный перевод Жуковского: «,Кто скачет, кто мчится…» — стали звать «Сын молодой» и этой, навсегда приставшей кличкой довели контрреволюционные чувства молодого дворянина до белого каления.