Слушавший, опустив голову на руки, библиотекарь вдруг странно хмыкнул. Эсер дико посмотрел на него.
— Ради Бога, извините! — обернулся тот. — Я просто вспомнил, как там, у себя, в европейски обставленной квартире, с центральным отоплением и ванной, за отменным кофе с французскими ликерами, — мы, с такими же «передовыми» друзьями, говорили, что все эти лагерные ужасы — контрреволюционная выдумка, что если и есть отдельные жертвы, то лес рубят — щепки летят! Всякая перестройкаде требует жертв, но Великое Будущее эти случайные страдания оправдает!
— То, что вы думали там, у себя, — спокойно и хмуро ответил эсер, — это, в конце концов, понятно: по книжкам революция бывает прекрасна… Но вот я здесь — растянутый на этой самой диалектической дыбе — перековке социально чуждых элементов — случалось, думал то же самое.
Отец Афанасий насторожился: по-видимому, начинался тот самый логический «ход коня», который так поражал его в мышлении всех людей старой культуры.
— Прийдешь бывало с работы, как будто весь покрытый болезненными синяками, — бессильно откинувшись на ствол березы, рассказывал, между тем, эсер, — свалишься на свою сырую, вонючую, грязную, твердую, как железо, койку… Сверху сыплются на тебя вши верхнего пассажира. Снизу хрипит, задыхается и плачет в бреду — явно захвативший воспаление легких кандидат в послезавтрашние мертвяки. А ты не можешь заснуть от усталости и думаешь… И думаешь… И додумываешься наконец до того, что, может быть, и во всей этой адовой жути исторический смысл есть. У нас для такой ломки не хватило бы ни совести, ни нервов… А вот у них хватает… И, быть может, так и надо… Надо и нам простить и свои, и чужие муки за ту Великую Надежду, тень которой — как мне порой тогда казалось — вставала над миром…
(— Вот оно! — екнуло в душе о. Афанасия: второй раз ему говорили о Великой Надежде…)
— Все мы знаем, что одна из самых передовых стран в капиталистическом мире в свое время заселялась каторжниками, которым в жены посылали пойманных во время облавы проституток… Возможно, — думал я тогда, — что и погоняющие наше обреченное человечье стадо убийцы, палачи, изверги, садисты — закладывают фундамент иной лучшей — высшей — свободной от капиталистических язв жизни…
(— В общем — тот же грузчик, несущий пианино, удивляясь неожиданному параллелизму, отметил отец Афанасий.)
— Что же вы теперь думаете? — нетерпеливо спросил библиотекарь, так как эсер вдруг замолчал и зябко ушел весь — почти до бровей — в поднятый воротник.
— Что ж теперь… — глухо отозвался тот. — Обреченные вымерли, палачей расстреляли, а мечты и следа нет… Лагерями давно правят чиновники и то, что было страшным исключением, стало бытом… Через наш городок каждый день гонят на работу заключенных и так называемые «вольные» люди даже как будто этого не замечают. До того нормально, что каждый десятый гражданин почему-то лишается свободы. Так, я думаю, мимоезжий Чичиков, засыпая после сытного обеда у Собакевича, смотрел, как на барском дворе порют провинившихся крепостных… Раньше бежавших с каторги настоящих уголовников ловила полиция, а население, при случае, даже помогало, чем Бог послал.
(— «Хлебом кормили крестьяне меня», — мысленно пропел отцу Афанасию почти шаляпинский бас.)
— …А теперь каждый зверобой возьмет на мушку и скрутит руки, потому что получает премию и боится доноса… И царизм, и феодализм, и капитализм ликвидированы, а страдания от социальных неустройств остались и — даже — увеличились… И неравенства сколько хочешь… Где даровые коммунальные услуги, даровое обучение, сближение зарплаты физического и умственного труда первых лет революции? Снова у нас есть вельможи и смерды и надо очень глубоко заглядывать в прошлое, чтобы увидеть такое же могущество у первых и такое же бессилие у вторых. И то сказать: эксплуатация происходит из насилия человека над человеком и уничтожать ее насилием — это все равно, что лечить простуду сквозняком.
— Когда я работал в канцелярии на шарикоподшипниковом заводе, — и для самого себя несколько неожиданно вступил отец Афанасий, — я получил комнату в старой барской уплотненной квартире. Соседями было двое металлистов — отец и сын. Конечно, все разговоры их до одного слова слышно… Отцу, как он клялся, жизнь надоела, и зудел он без конца. Сын то помалкивал, то удерживал батьку, но тот прямо на рожон лез… — Вот, говорит, треплюсь я с ударной моей работы домой и вижу в витрине портцыгарчик выставлен, цветного золота и с уральскими камнями — как миленький. 20. 000 рублей и точка… А я вдвоем с моим единородным героем труда еле-еле две с половиной в месяц выбиваю. Как же мне такой портцыгарчик себе к празднику Великой Пролетарской Революции и тридцатипятилетию беспорочной трудовой вахты на любимом заводе поднести? — Сын пробурчит что-нибудь, дескать, да брось ты… охота тебе… с тобой потом не оберешься… А старик все нажимает… Бывало, — говорит, — купец выезжает на рысаке и в енотовой шубе, а благодетели нам на ушко шепчут: как зарежем купца — для всех шубы будут. Вот мы его резали-резали, резали-резали, до того разошлись, что и своих кое-кого полоснули, а на поверку трудовой массе и пальтеца на рыбьем меху справить невозможно… Однако бают, что у министерской сучонки шестнадцать шуб на всякий трудовой случай. За границу за особых зверьков дорогие деньги платили и везли их не как кулаков — в сыпняцких теплушках, а в особых вагонах с синими стеклами, паровым отоплением, электрическим освещением и фельдшерами в белых халатах. И теперь, как на опытной ферме сто шкурок соберут — сейчас же их в столицу отсылают… И мамзели приятно, и зоотехнику орденок, как с куста!
Эсер невесело усмехнулся: «Боевой старик. Пропадет зря — обязательно кто-нибудь сработает… Ведь в нашей стране как — если трое (это я, конечно, без намеков) поговорят по душам — на другой день поступает четыре доноса… Именно люди — это самый грандиозный провал нашей величайшей из Революций… Когда-то лагери были тем местом, где вы могли слышать самые живые интересные мысли, самые смелые высказывания. Это были все люди, воспитанные старой жизнью — они не сдавались и себя не стеснялись… Но вот пошли новые поколения, и лагери замолчали, как и вся страна, впрочем… Теперь лагерь — это вроде черной лотереи. Раз выпало — значит так и надо: Его Величество Случай! Сиди и помалкивай, чтобы срока не продлили… Вместо освобожденных Прометеев, которые должны были населять Голубые Города будущего, к нам вернулись гоголевские герои. Восстановился самый удушливый дореформенный быт. Вот у нас в городке заведующий школой трудовых резервов за счет общежития расширил свою и без того барскую квартиру, а ребят выставил ко всем чертям собачьим… А в селе по соседству председатель предъявил учительнице ультиматум: не придешь переночевать — дров не дам… Прочтите все, что писалось в последние годы перед революцией в обличительной прессе — нигде ничего подобного не найдешь! Общественная атмосфера была иной, общественная совесть была иной и от малейшей несправедливости подымалась в прессе буря с участием всех лучших сил… Как говорит один уже «изъятый» писатель — в те годы и горе ласковей было… Теперь капитализм формально уничтожен, но вместо коллективистского братства — повсюду одна волчья схватка: кто кого съест…
Эсер оглянулся и продолжал совершенно тем же тоном:
— И вот на чуть-чуть позеленевшем от ранней зари небе я его вижу: сидит, подлюга, на самой вершине молодой ели, и головой во все стороны кивает… Слушает!.
Подошедший поэт скромно, чтоб не очень помешать — уселся в сторонке на пень, вынул из кармана уже сложенный вчетверо лист бумаги и стал мастерить затейливый кораблик.
Увлекательные охотничьи воспоминания продолжались.
Где тонко — там и рвется
Третьего мая эсер не пришел на работу. Стало известно, что его ночью арестовали и отвезли в округ. А к полуддню туда же с вещами — вытребовали и библиотекаря.
Отец Афанасий не мог знать, что на эсера донес его сосед по городской квартире, который собирался жениться и хотел расширить свою жилплощадь, а библиотекаря спас видный коммунизанствующий иностранец, болтающийся по Европе с псевдогуманистическими целями. Библиотекарь его — в свое время — со старым русским гостеприимством — в своей провинциальной республике принимал… Иностранец не забыл ни его пирогов, ни его коньяка, ни славянского шарма его жены, ни их совместных восторженных о Великой Революции речей. Попав снова в столицу первого в мире социалистического государства, он стал наводить справки о своем хозяине. В конце концов даже Высокому Учреждению вроде как бы стало стыдно — тем более, что повсюду «разводили петрушку» насчет «оттепели» и более внимательного обслуживания гражданских единиц… Библиотекаря освободили так спешно, что он сам это как следует понял только в поезде, увозившем его на Запад. Отец же Афанасий, естественно, продолжал мыслить в более привычных для страны победившего социализма категориях и тщетно ломал себе голову — кто и о чем донес… Конечно, сам собой напрашивался поэт, которого все и без того считали «наседкой», но, во-первых, поэт не слышал разговора в березнячке, во-вторых… а, во-вторых, — проходя, довольно демонстративно и зло спросил:
— Что — арестовали собеседничков? — как будто подозревал о. Афанасия, что тот сам «сработал» своих партнеров.
Как человек новых поколений, отец Афанасий начинал всерьез думать и чувствовать, лишь когда дело касалось его самого. До сих пор он смотрел на Революцию, как на пожар Рима в кино: грандиозно, разрушительно, ужасно, но — безопасно… Только в лагере он встретился с обожженными и только сейчас и на его кожу стали попадать опасные искры. Впервые он почувствовал себя апельсинной коркой, которую вот-вот сметут с дороги, сметут — и он абсолютно ничего поделать не может: будет ли он прав, будет ли он виноват — ни одна иота в его судьбе не изменится, если где-то там, в облаках табачного дыма, решат поставить на нем точку. Еще в деле преподавателя логики ему почувствовалось незримое присутствие проверочного осведомителя. Теперь оно было несомненно: отца Афанасия взяли под стеклянный колпак, ему — как ремонтной лошади — грубыми пальцами разрывали рот, чтоб посмотреть, какие у него зубы: надо ли его сразу послать на убой или можно еще пустить в запряжку.