Заметки эти Петр Васильевич Зоткин написал давно. Предложил их местной газете еще к 50-летию Сталинградской битвы. Газета отвергла, опубликовала воспоминания командира запасного полка, который красочно описал, какой высокий боевой дух был у советских бойцов. Этого газете показалось мало и рядом она опубликовала восторженные воспоминания жены этого командира запасного полка.
Предложили бы свои победные воспоминания танкисты, летчики, моряки, газета с удовольствием бы взяла.
А над Зоткиным местные журналисты, наверное, иронизировали: Сталинградскую битву выиграли печники…
Да, Петр Васильевич — жестянщик, печник. Чернорабочий войны, ни одного немца не убил и «Ура!», наверное, ни разу не крикнул.
Воспоминания свои Зоткин сохранил и пять лет спустя прислал в «Известия», без особой, впрочем, надежды. Он понимает: чем крупнее газета, тем крупнее авторы должны вспоминать о великих победах — маршалы, генералы, разного рода полководцы. И слова должны быть не его, зоткинские, а другие, сродни дате — возвышенные, про патриотический порыв, массовый героизм, самопожертвование.
«Если не опубликуете, обижаться не буду. Только жаль, если про повседневные, негероические будни никому знать неинтересно».
Прежде чем публиковать письмо, я пригласил его к телефону. То ли из-за плохой слышимости, то ли, может быть, телефонистка или люди были рядом, но Зоткин нервничал:
— Нас раскулачили и отца арестовали. А мать с годовалым ребенком бежала из дома. Мы жили на хуторе Селяевском, здесь же, в Сталинградской области. Мать собирала уголь — и согреться, и на продажу, жить-то как-то надо. И в декабре 33-го ее переехало поездом. Годовалый брат пропал. Потом вернулся отец — ну какие мы кулаки. Устроился механиком на МТС. Но в 1937-м его снова арестовали и увезли в Михайловку, там был отдел ГПУ, отца обвинили во вредительстве и там, в Михайловке, расстреляли.
Он остался сиротой и сыном «врага народа».
Сына «врага народа» отправили защищать народ.
Вот — письмо.
«В июне 1942 года Кумылженский военкомат Сталинградской области собрал человек 20 нестроевых. Кто хромал, кто глуховат или полуслепой, с грыжей, геморроем, язвой желудка. У меня были неполадки с сердцем.
Меня назначили старшим, дали предписание явиться в Солодчинский военкомат. До Михайловки довезли на быках (ведь мешки набили тяжелые, уже знали, что нас ждет)».
— А что было в мешках?
— Харчи, своя одежда. Обмундирования нам никакого не выдали. А я еще взял инструменты свои из дома, не меньше полпуда — ножницы по металлу, молоток, плоскогубцы, оправку и так далее. (Из телефонного разговора).
«До Михайловки довезли на быках… до Лога доехали на платформах с металлоломом, а до Солодчи добирались пешком. Через реку Иловлю располагался четвертый рабочий батальон ГУЛЖДС — Главное Управление Лагерей Железнодорожной Системы. Каких лагерей, я думаю, понятно».
Вы поняли, читатель: нестроевых, полуинвалидов направляли на фронт через военкомат, как через суд, в ГУЛАГ, невиновных — к заключенным. Год 1942-й, лето, мы готовились переломить войну и собирали, сваливали в кучу всех и вся.
«Эти батальоны строили железную дорогу от Иловли до Камышина. В нашем батальоне было четыре роты, в каждой больше трехсот человек. Жили в длинных полуземлянках по 150-200 человек. Работали в том, в чем пришли из дома. На земляных нарах была иногда солома, но чаще просто камыш. Кормили тем, что могли взять с близлежащих колхозов. Немного мяса для запаха, ржаная или ячменная крупа. Вместо овощей собирали лебеду, конский щавель и другую дикую зелень с берегов Иловли. Летом мясо быстро портилось, и на кухне постоянно был запах тухлятины. Суп по виду и запаху напоминал помои. Свежего человека тошнило, ну а изголодавшиеся и на эту пищу набрасывались с жадностью. Вырабатывающим норму хлеба давали 600 г, не вырабатывающим — 400. Так как большинство были больны, то военную завышенную норму не вырабатывали.
Люди были истощены и совали в рот все, что можно было жевать. Окрестные поля и огороды выглядели, как после набега саранчи. Все страдали расстройством желудка, и у всех было полно вшей. Лопаты военного производства гнулись на твердой земле, необработанные черенки лопат и ручки тачек набивали мозоли. Но работа продвигалась, и в октябре Камышинскую ветку соединили с Иловлей. Пошли поезда на Сталинград.
Нас пешим ходом погнали за Саратов тянуть дорогу к Вольску.
В самом начале ноября ударили морозы, земля замерзла, и работа превратилась в бесполезное мучение. Плохо одетые, истощенные люди простужались, обмораживались. Очень плохо было с обувью. Слабых усадили шить бурки из мешковины и плести лапти. Но лапти быстро расползались. Тогда додумались расслаивать автомобильные покрышки и шить из них лодки-галоши. Галоши были тяжелые и неуклюжие, но в них можно было натолкать соломы, и ногам было терпимо.
Так ковырялись почти до нового года. К этому времени наши войска окружили немцев под Сталинградом. Вероятно, помощь оказала и наша дорога.
В конце декабря нас сняли с работ, впервые дали возможность примитивно помыться и вывели на митинг. Командир батальона капитан Гайцер произнес зажигательную (к счастью, короткую) речь. Наши доблестные войска, говорил он, окружили немцев в Сталинграде, но без нас добить их не смогут. Поэтому мы должны поспешить им на помощь. Скоро подойдут машины и повезут нас в Саратов. В Саратове нас уже ждут вагоны. Мы быстро погрузимся и послезавтра вольемся в ряды героев, добивающих врага.
Уже стемнело, разыгралась пурга. Нас вывели из лагеря на бугор, а машин нет. В темноте и снеговой круговерти мерзли часа два и повернули назад. А в землянках уже вырваны двери, убраны печки. Сбились в кучки, продрожали до утра. К рассвету подали машины. Кухни уже уехали, дали по 200 г сухарей. Погрузились, стоя по 40 чел., на машину, тронулись. Метель метет, машины буксуют. Доехали к обеду, выгрузились около вагонов в степи, за городом. Товарные вагоны голые, без нар. Люди набились в вагоны, закрылись, дрожат. Мне лучше, я жестянщик, устанавливаю печи в вагонах. К вечеру печки установил, дали немного дров, угля, немного досок на нары. Ночью тронулись. Вместо двух дней тащились неделю. Сухарей же запасли на три дня. Топливо для печек тоже кончилось. Все одичали и замерзли до того, что стали воровать друг у друга лодки-галоши и жечь их в печке. Сожгли и мои. В довершение бед меня почти всю дорогу температурило.
Вечером на разъезде Паньшино спешно выгрузились. Разъезд разбит, ни одного строения, только сугробы снега.
Тронулись к хутору Паньшину. Я с трудом двигаюсь, почти босиком. Врач посадила меня на сани с мешками крупы. Но и на санях долго не усидишь — мороз. Изредка делаю пробежки. Не избежал искушения, голыми руками расковырял в мешке дырку, насыпал в карман крупы. Наделав шкоду, поспешил затеряться в толпе. Но возница был начеку, отыскал меня и сдал на гауптвахту. У меня ни стыда, ни страха не было.
Дошли до хутора, а там все разбито, весь хутор Паньшино — одна хатка да два открытых овечьих базка. Мы сбились в кучку, уселись на свои мешки. Мороз уже не ощущается, наступила апатия, тянет в сон.
Растолкал, растормошил меня командир роты, тащит к хатке. Около хаты кучка начальников и комбат. Ротный подводит меня к нему и говорит: «Вот, нашел». У меня мелькнула мысль, что будут судить за крупу, но страха нет. Комбат какой-то возбужденный, испуганный, почти кричит.
— Печник, жестянщик?
Я отупело молчу, засунув руки в рукава.
— Спирту, скорей!
Ему приносят, он наливает в стакан и мне:
— Пей!
Я не реагирую. Он грубо задирает мне голову, в открытый рот плескает спирт. Я захлебнулся, закашлялся, но немного проглотил. Сознание ясное, но как будто происходит не со мной, а наблюдаю со стороны. Он выждал немного и стал потихоньку лить, а я глотать. Тогда он разорвал мне руки, и вдвоём с врачом они стали их растирать спиртом. Мне стало больно, я руки вырвал и легонько стал растирать сам. Комбат спрашивает:
— Ожил, работать можешь?
— А что делать?
— Ставить печки в палатках.
Мне стало легко и весело, я взялся за работу, ездовые мне помогают. Слышу разговор: «Прямо на ходу замерзают люди». Поставил я в двух палатках четыре печки и около последней уселся. В палатку стали набиваться люди. Кое-кто стал бредить, бросаться на раскаленную печку. Запахло паленым. Ездовые стали заносить тех, кто уже не мог двигаться. Некоторые потихоньку умирали. Я достал котелок, наскреб под собой снега, насыпал добытой крупы и поставил на печку. За ночь добычу съел.
Утром ходячих вывели на построение, попрыгал и я. Ступни распухли, наступать было больно. Около палатки штабелем лежали мертвые. Нас построили и приказали выйти из строя больным и обмороженным. Вышло около половины. Вышедших осмотрели, большинство вернули в строй. Их повели на работу.
Нам, немногим, разрешили вернуться в палатки. Перед вечером накормили густым супом, подали подводы, посадили и повезли. В степи заблудились, возвращались назад. Чтобы не окоченеть, ходячие делали пробежки. Спрыгивал и я, хотя это было мучительно. Неходячим было хуже. Под конец пути я выдохся, подобрал ноги под себя, свернулся клубком и забылся. Мы уже приехали к обжитым землянкам, когда меня собрались хоронить. Кто-то потянул меня с саней со словами: «И этот дошел». Я зашевелился и в землянку пополз сам.
…Потом был госпиталь и больше двух лет войны».
Дальше о войне – ни слова, потому что Сталинграда не касалось. Ясно, что печнику работы было сверх головы — в землянках, блиндажах, товарных вагонах, разбитых избах, на полустанках, в открытом поле. Домашние инструменты пронес через всю войну.