К письму приложили гранки моего очерка «Взрыв».
Я против подобных газетных просьб. Ну, наказали бы, навели бы порядок в Могилевской области. А в республике, а в стране? В Белоруссии каждый день обнаруживают в среднем около 1400 бомб, мин, гранат. С годами дело на убыль не идет. Все зависит от грибного или ягодного лета, от вторжения в землю (строители, дачники и т.д.). После Столпищ сколько еще людей погибло? Цифра засекречена.
Если бы до меня кто-то другой сумел предать гласности — шумно, на всю страну — безобразия саперных начальников, может быть, эти трое детей остались бы живы.
Редакция ждала ответа из Минска.
Ни слова.
Товарищу Слюнькову позвонил главный редактор.
Потом в Минске с товарищем Слюньковым разговаривал первый заместитель главного редактора.
Потом к товарищу Слюнькову пришел на прием заведующий корреспондентским пунктом в Минске.
Все зря. Прикрыл, не выдал партийный вождь своих белорусских преступников. Никто из военных так и не был наказан.
Несчастные матери остались одни. Они ждали публикации, то есть публичной поддержки и публичного осуждения. Они долго писали мне, потом перестали. Наверное, подумали, что и я бросил их.
И наверное, довольный милицейский министр решил, что со всяким журналистом можно сторговаться.
Конечно, это разговор о времени. Сегодня любая газета напечатала бы очерк «Взрыв». Но никто бы не обратил на него внимания. Сегодня даже начальника райотдела милиции не сняли бы.
Сегодня я тому министру благодарен.
Прошло пятнадцать лет.
Недавно, в конце декабря, на исходе года и века, я снова оказался в тех краях.
Времени было в обрез. Ехал, по существу, извиниться. Как-то они встретят?..
Вечерняя темная деревня вымерла. Наверное, от волнения никак не мог найти дома женщин. Одинокий прохожий указал на соседние постройки — Кульмач и Лютаревич.
Ирина Романовна Лютаревич в этот вечер была как раз у Валентины Михайловны Кульмач. Смотрели телевизор.
В плохо освещенной кухне они не сразу узнали меня.
…Как же они растерялись! Как они плакали и обнимали меня, Господи.
— Спасибо, что вспомнили.
— А я и не забывал вас.
Событий в их жизни было много за это время.
Гражданская прокуратура вновь возбудила дело. Зарубова удалось привлечь к суду.
Перед судом Зарубов приезжал в деревню. Упрекал матерей, что «такую заваруху завели», советовал про все забыть и заявления из суда велел забрать.
Валентина Михайловна:
— Зарубов с нами даже не здоровался.
Его наказали условно… Фактически оправдали. Мы, все трое, после суда стоим на крыльце растерянные, а Зарубов в машину садится и нам улыбается.
Валентина Михайловна и теперь плоха, сдали нервы, не работает.
Ирина Романовна — доглядчица на животноводческой ферме. Скота теперь почти втрое меньше, колхоз в упадке. Зарплата в переводе на российские деньги — около 75 рублей. Недавно, в декабре, получили за август.
Деревня вымирает, молодежи не осталось.
…Тем мальчикам сегодня перевалило бы за двадцать.
Ирина Романовна решила еще раз родить. Было ей около тридцати. Роды прошли удачно. Девочку назвали Оля.
Через несколько лет решилась на ребенка и Валентина Михайловна. Ей было 36 лет. Родила благополучно. Тоже девочка. Тоже назвали Оля.
Женщины умоляли меня задержаться, побыть до утра, попить хотя бы чаю. А на прощанье сказали:
— Мы вас будем помнить.
Какими же надо быть одинокими в мире, чтобы так слезно благодарить за ничего не сделанное, за одно только сочувствие.
Заехал я, конечно, и к Тамаре Владимировне Акушкевич. Помните, в каких муках рожала она Валеру, пролежала в реанимации и чудом выжила?
Не застал ее. Старики — Мария Федоровна и Владимир Викторович — достали пластмассовую коробочку, в которой по-прежнему хранятся номер Валеры в родильном доме и светлые волосы — когда его подстригли в первый раз. Портрет мальчика — на стене, прямо против входа в избу.
Тамара Владимировна работает технологом на мелком заводе. Она тоже очень хотела родить ребенка, но, однажды избежав чудом смерти, — боялась.
Шла середина девяностых и ей было уже под сорок, когда и она все-таки решилась — как в омут головой. Родила. Все обошлось.
Те две Ольги ходят в школу, а ее Надя — в детсад.
Неисповедимы пути Господни.
Было три мальчика.
Стало три девочки.
2000 г.
Как упоительны в России вечера
Юрий Илларионович Моисеенко знал меня по «Известиям». Я ему, представляясь, фамилию назвал, а он мне — мое имя.
Но когда я стал расспрашивать его подробно о птицах и полевых цветах за арестантским вагонным окном, о том, какие звуки проникали в лагерь с воли, просил нарисовать нары в бараке и где была параша и вышки с часовыми, он посмотрел на меня внимательно:
— Извините, а вы не из КГБ?
Мне стало весело, и он неловко улыбнулся.
Как непоправимо загублена жизнь человека.
— Вы это не пишете, но сейчас опять права у КГБ расширяются… Еще все может повториться. И теперь таких, как я, сразу подбирать будут. Я не за себя даже — за детей… Все может повториться.
Разговору этому без малого 10 лет.
Была у Моисеенко мечта — получить высшее образование. Родители — крестьяне, мать умерла от голода. Белорусская глубинка; школа-семилетка находилась в 25 километрах, он «нанимал ночлег». 7 ноября и 1 мая в самотканой холщовой рубашке выходил на школьную сцену и звонко декламировал Безыменского: «Скажи мне, Партия, скажи мне, что ты ищешь? — И голос скорбный мне ответил: «Партбилет».
Его заметку прочли по Всесоюзному радио. Сельского мальчика пригласили в Москву на первый слет детских корреспондентов.
Юноша с отличием закончил московский педагогический техникум. Поступил в юридический институт, и здесь, на 2-м курсе, его арестовали. По доносу поэта, песни которого десятки лет распевала вся страна.
Из разговора с Моисеенко десятилетней давности:
— Прямо во время занятий вошел маленький человек с одутловатым лицом в кожаной куртке: «Идемте со мной». На Лубянке следователь Лазарь Исаакович Шустерман задавал вопросы и сам же писал ответы: клеветал на СССР, член контрреволюционной организации. Меня били по ушам и в затылок, было страшно. Шустерман вышел, остался Соколов, видно, недавно демобилизованный — он был в шинели. У Шустермана на столе четыре телефона, у Соколова — ни одного. И Соколов мне шепчет: «Терпи, ничего не подписывай». Я и не подписывал. И получил пять лет.
Лубянка. Бутырка. Владивостокский пересыльный лагерь. Отсюда, после сортировки, слабых и беспомощных отправляли в Мариинские лагеря, остальных — морем на Колыму. Около 14 тысяч заключенных ожидали участи: зона уголовников, женская зона, «китайская» (три тысячи рабочих и служащих КВЖД) и, наконец, — «контрики».
Здесь, в лагере, он оказался на нарах рядом с Осипом Мандельштамом. Такую странную фамилию — Мандельштам — услышал впервые.
Пересылка — место не самое жестокое, но гнилое, нужды в своей рабочей силе нет — сохранять некого и незачем.
— Не было воды, нас морили. Водяной мор хуже голода. Хуже рабства, в рабстве можно хоть что-то заработать.
Два раза в год — перед Первомаем и Октябрьскими праздниками — разрешалось написать домой.
— «День письма» — это был день терзаний. Вспомнил, как с Покрова трава покрывается инеем. В ночном уже не пасут лошадей. После этих писем только на второй день в себя приходили, как после безумия. …А мне перед отцом стыдно было, он так мной гордился — сын в Москве. А теперь я из лагеря у него что-нибудь покушать прошу.
Самым милостивым временем были вечера. Косо били яркие прожектора, лагерь озарялся, но все равно и при таком свете голову поднимешь — видно темное небо и звезды.
— Смотришь на небо — мир так велик… И как будто ты не заключенный. День прожит — жив, и еще есть надежда на завтра.
Как упоительны в России вечера. Если бы завтрашний день начинался не с утра, а прямо с вечера.
Но наступало утро.
Каждый день кого-то выносили — либо в маленькую больничку, либо в морг, что одно и то же, потому что никто не возвращался. Свирепствовал тиф. Ни уколов, ни лекарств. Переносили в морг и тех, кто еще дышал.
Морг находился в зоне уголовников. Туда накануне нового 1939 года уносил мертвого Мандельштама ленинградец Дмитрий Маторин. У поэта было четыре золотых зуба и его ждали два веселых уркача с клещами в руках.
— У уголовников во Владивостоке своя скупка была — магазин. Лагерная администрация все, конечно, знала.
Моисеенко дважды уносили в лагерную больницу, и оба раза он сумел вернуться.
Потом его должны были расстрелять. После владивостокской долгой пересылки он попал в Мариинские лагеря, оттуда — в Смоленскую тюрьму. Началась война, немцы стремительно наступали, заключенных не успевали эвакуировать — их просто расстреливали. Но Моисеенко неожиданно получил второй срок — 10 лет — за антисоветскую агитацию. Новый срок спас, его этапировали.
Дважды писал Моисеенко письма Сталину с просьбой отправить его на фронт.
А все же для победы кое-что сделал. Еще в первый срок он строил под Новосибирском военный авиазавод. А потом всю войну работал на заводе минометного вооружения в Томске. Работал и день, и ночь, приближал победу. Его продукция обходилась Родине бесплатно.
Отсюда, из Томска, он и вышел на свободу в 1947 году. Его провожал армянин-дашнак, который не выходил из лагерей больше двадцати лет.
— Он разумный был, французский знал, немецкий. И он сказал: куда напишут — туда не езжай. Поезжай в любое другое место. С тобой расправятся. И не проси руководящую и интеллигентную работу. Иди рабочим. Если и возьмут, то за нарушение паспортного режима. Через три года выйдешь как «бытовик» и свою 58-ю замажешь.