Эдвин Поляновский. Сборник работ. Шестидесятые
Брянский рабочий
Нищие сердцем
Не хочется верить, что история эта — не выдумка, что произошла она на самом деле. Но на столе лежат письма, исковые заявления, справки — безмолвные свидетели давней вражды и непримиримой ненависти между самыми близкими родными людьми.
В редакцию пришло письмо. Старая женщина просила помочь её беде. «Я решила обратиться к вам с вопросом: есть ли на самом деле такой человек — друг, товарищ и брат, — писала она. — Или только на словах да по радио. Я старая пенсионерка, одинокая…» В чем заключалась беда, что стряслось с ней — в письме не говорилось. Внизу аккуратно стояло: «К сему подписалась Калужина Капитолина Гавриловна. Пенсионерка II группы».
Маленькая комнатка в доме № 4 по улице Шевченко г. Карачева. Калужина сидит на сундуке и рассказывает мне историю своей длинной неудавшейся жизни.
Когда она после смерти любимого снова вышла замуж, у неё уже был сын — Коля. У Александра Ивановича Басихина тоже остался мальчик — Саша. Решили, вдвоём будет легче воспитывать двухлетних ребятишек и поженились. Он работал возчиком, она — продавщицей в станционном буфете. Через несколько лет в их семье появились ещё два маленьких Басихина — Витя и Толя.
Шли годы. Началась война. Все четыре сына ушли на фронт. Погиб Анатолий. В 1946 году Капитолину Гавриловну бросил муж.
— Как бросил? Ведь вы же прожили вместе больше четверти века!
— Его прогнал Виктор, сын.
Женщина подробно рассказывает, как сын выжил и её: издевался над ней, бил, душил, а однажды ударил её по глазам. Вот справка от врача: «…дана Калужиной К. Г. в том, что у неё имеется рваная рана нижнего века».
А вот ещё два удивительно не похожих друг на друга документа. Один — письмо Виктора матери, написанное летом 1946 года. Другой — заявление матери в суд на сына.
«…Добрый день, мои дорогие папа и мамочка! …Скоро год, как я потерял все надежды на свидание с Галей… Прошу тебя, мамочка, устрой это свидание… Она для меня имеет большое, второе, после вас, жизненное значение… Привезу к вам своё барахло, а потом и вас, мамочка, заберу к себе. Это будет в скором, скором времени… Я тебя, моя дорогая мамочка, не забывал и не забуду. Жить будем вместе до конца нашей жизни…»
«…Ответчик является моим родным сыном. Он бьёт меня. Однажды даже бил головой об стенку и пытался удушить подушкой, после чего я выпила яд нитроглицерина, меня отпоили молоком и вызвали врача… Под угрозой быть убитой я не могу жить, и потому я была вынуждена уйти на квартиру…»
Капитолина Гавриловна вытирает мокрые глаза и рассказывает, рассказывает… У другого сына, Александра, живущего на Юге, остались кое-какие вещи матери, и он, бесчестный, не вернул их и даже денег за них не прислал. Николай живёт здесь и платит ей алименты — шесть рублей в месяц. Александр и Виктор — по три рубля. Виктор тоже в Карачеве, работает парикмахером на автобусной станции.
…Слегка располневший, но довольно проворный, средних лет мужчина с округлыми чёрными глазами встретил меня, как своего старого знакомого: «Ну, ну, давай заходи. Вешай плащ, садись. Постричь, побрить?.. Ясно…» Виктор — сама вежливость. Но вот разговор заходит о матери, и передо мной другой человек. Нервно и злобно он говорит о матери такие грязные вещи, что писать о них просто нельзя. При этом он поминутно упоминает о том, что регулярно платит ей трёшку. А что касается истории с отцом, то прогнала его она, мать. Есть свидетели. Он, Виктор, никогда её не бил, она сама испортила ему всю жизнь, терроризировала и жену, и детей, а потом, получив от него 500 рублей (новыми деньгами) за свою часть дома, сама ушла на квартиру. За один год она поменяла четыре адреса — ни с кем не могла ужиться. О её вздорном, склочном характере знает весь город.
— Как бы нам втроём побеседовать?
— Домой я к ней не пойду, к себе тоже не пущу. И вообще говорить нам с ней не о чем.
Но разговор всё-таки состоялся. Виктор с большим трудом согласился принять мать… в парикмахерской. Дай бог никому никогда не слышать такого разговора. Сын с матерью сводили счёты — старые, грязные. Капитолина Гавриловна несколько раз разражалась плачем, потом слезы тут же высыхали, и она, моментально оживляясь, продолжала чуть ли не с кулаками доказывать свою правоту. Переходы от слез к проклятиям были поразительны.
Что же всё-таки произошло в семье?
До войны Басихины жили неплохо. Так бывает: до первого большого испытания живут люди вроде бы спокойно, внешне благополучно, а беды и трудности вдруг по-новому освещают их, и все мелкое, ничтожное, что копилось в них до поры до времени, выплывает наружу.
То же случилось с Басихиными. Не в 1946 году они стали сутягами и скопидомами. Просто раньше за внешним относительным благополучием было это незаметно.
Первый послевоенный год оказался для них самым трудным. И сыну, и, в первую очередь, матери казалось, что Александр Иванович мало зарабатывает. Его стали отправлять на базар торговать помидорами. Когда старик приносил домой выручку, Виктор ставил его к стене, поднимал руки старика, выворачивал карманы, обыскивал — не припрятал ли отец куда-нибудь гривенник или полтинник. Этому унизительному, позорному распятию Александр Иванович подвергался каждый раз.
Однажды сонную тишину одной из окраинных улиц Карачева разорвали вопли: «Караул! Помогите!». Соседи увидели, как мать, Капитолина Гавриловна, выволакивала за шиворот мужа, а сын пинал его сзади. Старика выбросили из землянки. Мать с сыном освободились от лишнего рта. Дальше были свои планы. Нужно было строить дом. Оба, кстати, не постеснялись при первой же возможности обратиться за помощью к Александру Ивановичу. Старик дал им лошадь, помог трелевать лес.
На первых порах жизнь в новом доме была ещё довольно сносной, хотя, впрочем, так только казалось новосёлам. Вряд ли можно было назвать нормальной обстановку, когда Капитолина Гавриловна, уходя из дому, вешала на двери своей комнаты большой замок (как бы невестка или сын не украли чего-нибудь). Питались отдельно.
Обоюдное недоверие, взаимная болезненная подозрительность матери и сына наглядно выразились в таком случае. Капитолина Гавриловна, ежедневно тщательно проверявшая, все ли цело в её комнате, однажды вдруг заволновалась: «Как же так, как же так… Что за люди… 25 рублей пропало. На пять минут выйти нельзя… Ну, сын, конечно, не возьмёт…» Было ясно, как день, — свекровь обвиняет невестку в краже. Галя, совсем ещё девчонка, расплакалась: «Неужели ты, Виктор, думаешь, я могла взять?» — «Не знаю», — буркнул муж. Это была пощёчина! Двое нечистоплотных, не верящих ни себе, ни другим людям, обвинили в нечестности третьего, никогда ни чем не запятнанного человека.
Обстановка обострилась, когда в Карачев вернулся старший сын Николай. Виктор говорил матери: «Ты умрёшь, и дом достанется Николаю, вы оба Калужины, а я — Басихин. Переписывай дом на меня». Мать возражала, кричала, ходила по всему городу: сын выживает.
Схватились крепко. Характер на характер. Скупость на скупость.
В 1957 году дом все же был переписан на сына. Матери была отдана одна комната. Капитолина Гавриловна стала ещё придирчивее и скандальней. А Виктор уже думал о том, чтобы прибрать к рукам и последнюю комнату. Обстановка накалилась до предела. Начались драки. И вот уже мать — истец, а сын — ответчик. Наклеена на исковое заявление Калужиной К. Г. зелёная трехрублевая марка со словом «пошлина» и… дело остановилось. Спасли деньги. Когда уже было все подготовлено, отобраны свидетели, рано утром сын пришёл к матери, жившей у племянницы, и протянул ей пачку денег — 500 рублей. Виктор продал остатки сыновьего чувства и купил последнюю комнату.
Пусть сын — главный виновник всего, но ведь и вы, Капитолина Гавриловна, не сделали ничего, чтобы сделать жизнь свою и детей достойной человека. Не было в вашей большой семье человека, с которым бы вы не переругались. Вы не смогли ужиться с женой Виктора Галей, ссорились с женой Николая. После ухода от Виктора меняли четыре адреса — не уживались с соседями. Вы писали многочисленные обвинительные письма командиру части, в которой служил Александр. Потребовали денег через суд даже от Николая, хотя тот вас никогда не обидел ни единым словом и помогал материально все время. Материнские чувства ваши гасли, и сыновья превратились в ходячие рубли, долги…
Когда материал был уже написан, вы приехали в Брянск (шутка ли!) и снова спросили: «А сколько нужно дать денег, чтобы материал не был напечатан?»
Деньги, деньги… Они заслонили все.
Я вижу рядом Капитолину Гавриловну и Виктора. Какими разными могут быть совершенно одинаковые, на первый взгляд, глаза. И те и другие чёрные, у Виктора глаза нагловато-самоуверенные, холодные, в них застыло спокойное превосходство. В глазах Капитолины Гавриловны — бессильная злоба и усталость. И ещё — тоска. Не та хорошая тоска, когда ждут не дождутся любимого человека, а тоска-зависть. Зависть чужому благополучию, тоска по своему счастью, которого не пришлось ей увидеть напоследок.
Сколько их — чёрных глаз, как две капли воды похожих на эти, но совсем других! Тёплый, внутренний глубокий свет освещает их изнутри, из глубины сердца и делает их бездонными, мягкими, добрыми. Этого-то согревающего света, так нужного всем тепла нет у сына с матерью. Будь его хоть немного, хотя маленький лучик, не сталось бы того, что произошло.
1962 г.
Семён Ермольчик
Много в Новозыбковском музее интересного. Каждый экспонат — это целая история. Если раздвинуть самые скучные строки любого из музейных документов, будь то листовка, письмо, телеграмма или просто записка, заглянуть внутрь этих строк, перед нами развернётся калейдоскоп лиц, событий, характеров, судеб. Несколько строк откроют целый мир…
В самом углу одного из залов музея висит небольшая фотография. На ней — трое молодых крепких парней в солдатских шинелях, опоясанные пулемётными лентами. Внизу надпись: «Красногвардейцы, охранявшие Смольный в дни октября 1917 года. Крайний справа — наш земляк С. И. Ермольчик».
Охранял Смольный… Лучшая характеристика человеку. Счастлив тот, кто хоть один раз, хоть издали видел Ильича, слышал его голос… Счастье С. Ермольчика безмерно. Он охранял В. И. Ленина — сердце революции!
Он сидит передо мной, этот человек с большой замечательной жизнью, живой свидетель и участник великих событий, ставших историей. У него большие узловатые руки и усталые глаза. Эти глаза видели многое. Эти руки пронесли винтовку через две революции, через две войны, охраняли первые завоевания Октября.
Смешно вспомнить, первой мечтой маленького Сеньки, сына земского фельдшера, было стать городовым, носить яркую бляху на шапке, шашку на боку и револьвер на красивом ярко-красном шнурке.
А потом Сенька увидел вдруг однажды большой цветущий сад, и у него захватило дыхание, сладко закружилась голова… Он стал садовником. Любовь к цветам, деревьям, ко всему живому, цветущему носила его по всей стране. Он работал в помещичьих садах Киева, Бердичева, Петербурга, Ялты.
Потом — армия. Война. Фронт. На двоих имели одну винтовку и по три-четыре патрона в сутки. В 1916 году Семён Ермольчик отравился ядовитыми газами и в тяжёлом состоянии был доставлен в одесский госпиталь. А через несколько месяцев он был уже с пулемётным полком в дачном местечке Стрельня под Петроградом. 5 марта полк готовился выступить на немецкий фронт, под Ригу. Но события развернулись иначе.
Ещё в начале февраля семнадцатого года Семён, получивший увольнительную в Петроград, зашёл в гости к своим товарищам, литовцам Габалису и Плепсису. Те предупредили: «Четырнадцатого будет революция, если пришлют на усмирение, знайте в кого стрелять».
Но четырнадцатое прошло, а революции не было. Солдат пулемётного полка из казарм не выпускали. Обо всем, что творилось за толстыми казарменными стенами, узнавали через дворника. В народе упорно ходили слухи — будет революция, хлеб, мир…
Когда, наконец, события развернулись, Стрельня примкнула к восставшим. Семён с товарищами штурмовал городской полицейский участок, снимал засаду у Царскосельского вокзала. Подъём, радостное возбуждение царили в Петрограде. Люди ходили с яркими красными бантами на груди.
Потом полк снова отправили в Стрельню. Там он и стоял до великих октябрьских событий.
25 октября был получен приказ об отправке пулемётчиков на охрану Смольного института. Третья команда шестой роты полка погрузилась в эшелон. Когда приехали на Балтийский вокзал, уже стемнело. На улицах тихо. У Смольного — прожекторы, броневики, два трехдюймовых орудия. Около входа полно народу, тут и матросы, и крестьяне, и солдаты, и рабочие.
Пулемётчики заняли одну из комнат на втором этаже. Расставили пулемёты при выходе, на лестнице, у окон, выходивших к Выборгской стороне. Семён Ермольчик — секретарь ротного комитета — успел съездить в Петропавловскую крепость и получить дополнительно ещё двадцать новеньких револьверов.
В ночь на 26 октября началось… Семён и его друзья не видели, как брали Зимний. Но о ходе штурма они знали.
А в Смольном в это время шёл Второй Всероссийский съезд Советов. Решался вопрос о мире, о хлебе, о земле. Когда заговорили о передаче земли в собственность народа и поднялся лес мандатов, на сцену выскочил какой-то помещик. Прямо посреди сцены сбросив шубу, закричал: «Кто вам дал право решать эти вопросы?»
— Сумасшедший, что ли, — подумал Семён. Опоясанный пулемётными лентами, он застыл у дверей с винтовкой в руке.
Под всеобщий крик и улюлюканье помещика быстро выдворили со сцены.
В перерыве между заседаниями, утром 26 октября — в первое утро Советской страны — Семён дежурил со своим пулемётом на лестничной площадке. Недалёко от него, на повороте лестницы, разговорились два крестьянина. Один из них объяснял: «Коммуна, я думаю так…» Второй понимающе кивал головой. «Товарищ Ленин, — позвал вдруг один из них, объясните нам, спор вот тут зашёл». И Семён вдруг увидел быстро идущего куда-то Ильича. Ленин остановился, подошёл к крестьянам и стал внимательно слушать, чуть склонив голову набок, потом терпеливо начал объяснять. Семён широко раскрытыми глазами смотрел на вождя.
Видел он Ленина уже второй раз. Но тогда, в апреле, Ленин, только что вернувшийся из Финляндии, выступал, стоя на броневике, перед многотысячной толпой, и Семёну из задних рядов было плохо видно и слышно. А теперь — вот он, Ильич, совсем рядом, в тёмном костюме, при галстуке.
После дежурств собирались обычно у себя в комнате, на втором этаже. С интересом спрашивали друг у друга: «Ну как, видел ты Ленина?» — «Видел». «И я видел». «И я…». Оказывалось, что Владимира Ильича встречали во время дежурства и в час ночи, и в два часа, и в пять утра. Когда Ленин отдыхал — никому было непонятно.
Между тем Семёну и его товарищам пора было возвращаться в полк. Истекал срок их пребывания в Петрограде. Пулемётчики собрались у себя в комнате и решили просить Петроградский городской Совет оставить их для дальнейшей охраны Смольного. Их оставили. Как верных и надёжных защитников революции.
Охранять и защищать революцию, Советы, Ленина приходилось не только в здании Смольного, рядом с пулемётом.
…По одной из Петроградских улиц ползёт трамвай. Два прилично одетых человека беседуют. Говорят тихо, но так, что слышно всем: «Знаешь, что в Смольном-то делается?» — «Знаю. Пьют, гуляют. Ленин победу празднует».
Глаза солдата, сидевшего рядом, стали вдруг злыми, зловеще-холодными. «Что же вы брешете, господа?» — закричал вдруг он. Те растерялись. «А ты… Ты откуда знаешь?». Солдат быстро полез в карман, и все увидели в его руках пропуск охранника Смольного. В нем стояло: «Семён Ермольчик…»
Разношёрстная трамвайная публика зашевелилась, заволновалась. Два типа быстро встали и сошли на первой же остановке.
У Смольного вышел и Семён. «Вот же сволочи, — не переставал он возмущаться. — Вино, шампанское… Знали бы они хоть что-нибудь…». В памяти Семена и его товарищей ещё свежа была недавняя история, о которой не переставали говорить до сих пор. Секретарша принесла Ленину чай с хлебом. Заметив, что хлеба больше, чем положено, Владимир Ильич вопросительно посмотрел на секретаршу. «Это я для вас с трудом достала» — объяснила она. Ленин отрезал положенную себе порцию и строго-настрого велел ничего подобного больше не делать. И тут же Семёну почему-то вспомнилось, как всего несколько лет назад приезжал он в Царское Село к своему товарищу садоводу украинцу Рую. Тот работал в дворцовом садоводстве. Семён увидел, как прямо в цветочных горшках зрели сочные кисти винограда, ягоды клубники, крыжовника, смородины. «Это для самого царя, — объяснил Руй, — прямо в горшках для него подаём».
Последний раз Семён видел Ильича после того, как Троцкий провалил заключение мира с немцами.
Вначале выступал Троцкий. Он говорил о том, что, если заключить мирный договор с Германией, то он будет позорным для нас…
Потом на трибуну вышел Ленин. И все доказательства Троцкого рухнули под неопровержимыми, убедительными доводами Ильича. Как заворожённый слушал Семён вождя.
Демобилизовался Семён уже весной восемнадцатого года. Получил два фунта хлеба на дорогу и — домой, к матери в Новозыбков.
Но отдохнуть дома не успел. Началась гражданская война. В составе ротной разведки 151-го стрелкового полка Семён Ермольчик дошёл до Варшавы. Из всех страшных боёв, длинных утомительных переходов вынес Семён твёрдое убеждение: народ хочет мира.
Ещё в первую мировую войну видел он, как братались русские с немцами, помнит, как ссылались на каторгу за малейшие улики в пропаганде мира.
И ещё запомнил Семён бледное лицо старого поляка. Это было уже позже. Осенью двадцатого. По лицу пленного оставляя грязные следы, катились дождевые капли. Наверное, они мешались со слезами. Запрокинув голову к землистой стенке окопа, уставясь тоскливым взглядом в тьму, он шептал: «Два часа… Осталось два часа до перемирия, а я попал в плен…»
А потом наступил мир. Ротный разведчик Семён Ермольчик стал садоводом.
Самым тяжёлым днём в жизни Семена Исааковича было 21 января 1924 года. В тот день в клубе железнодорожников должно было состояться профсоюзное собрание. В накуренном шумном коридоре ждали опаздывающего парторга. Он пришёл бледный, с красными опухшими веками. «Прошу всех зайти». Зашли. «Товарищи, вы знаете… Собрания не будет. — Он говорил тяжело, с трудом выдавливая из себя каждое слово. — Сегодня умер Ленин…»
…Гудки, гудки… Над всем Новозыбковом надрывно плакали и таяли далеко за городом траурные гудки. Но никак не мог Семён поверить, что Ильича уже больше нет.
При первой же возможности он поехал в Москву. С большим трудом удалось попасть в Мавзолей. Увидел Ильича не в тёмном костюме, в каком часто встречал его в Смольном, а во френче защитного цвета. Он лежал бледный и неподвижный, но лицо его было таким близким и родным. Перед глазами Семена поплыли картины жизни в Смольном. Как в бреду, проходил он вокруг гроба… И только когда медленно-медленно поднялся Семён по ступенькам Мавзолея на залитую солнцем Красную площадь, увидел синее небо и яркое, ослепительное солнце, до него дошёл вдруг страшный смысл непоправимого.
Он шёл по Москве и плакал.
Потом снова ездил Семён в Москву. Ходил в Мавзолей ещё и ещё. И все не верил в смерть Ильича.
45-летие… Страна встречает его в полном расцвете сил. Страна — на пути в коммунизм. Семён Исаакович Ермольчик — свидетель всех перемен в жизни страны — безмерно счастлив и горд великими успехами Родины, народа. И ещё ему радостно потому, что во всем этом он видит дело рук вечно живого Ильича.
И ещё одна большая дата наступит в ноябре в доме Ермольчиков. Большая, хорошая дата. 40 лет назад в Новозыбковской церкви венчалась молодая пара — только что демобилизовавшийся солдат Семён Ермольчик и Наташа Берсенева. Сорок лет… Четверо детей вырастили они. Пятеро внуков подрастают. Для всех внучат хранятся у дедушки Семена красные пионерские галстуки. Их подарили ему пионеры. Дети всего города хорошо знают его, при встрече приветливо улыбаются и всегда просят: «Расскажите нам, дедушка, про Ленина». Семён Исаакович — почётный пионер.
Самой старшей из внучат — Миле — пять лет. Она чаще других достаёт свой галстук, подходит к сидящему дедушке и просит: «Повяжи». Но дед твёрд: «Подрастёшь, заслужишь — будешь носить».
Она аккуратно кладёт галстук на плечи деду. На ярко-красном фоне лицо дедушки Семена становится светлее, ярче, моложе. Он идёт очень ему, красный цвет.
г. Новозыбков
1962 г.
Вы — преступник, Феськов!
Подсудимый Феськов, вы обвиняетесь в подлости. В том, что вы — негодяй… Суд предоставляет вам последнее слово, Феськов…
Как жаль, что спаслись вы от этих, слов, от кары народной. Не судили вас. Нет такой статьи в уголовном кодексе, чтобы вас по ней привлечь. А преступление налицо. И вину вашу тяжёлую ничем не сгладишь.
Разная бывает подлость. И наказывать бы надо за любую её разновидность. Сделал гадость — садись на скамью подсудимых. А ты видел все это? Молчал? — тоже садись рядом. Видел, как совершается зло, как захлёстывает беда, не вмешался — сам соучастник зла, сам виновник этой беды! Так бы надо.
Помните: «Не бойся врагов — в худшем случае они могут тебя убить. Не бойся друзей — в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных — они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство».
Я смотрю на сидящего передо мной розовощёкого, здоровенного мужчину с равнодушными глазами. На коленях лежат большие ладони-лопаты. Феськов, Феськов, да с такими-то ручищами одним бы махом эту девчушку на берег выбросить! Человек-то в трёх шагах от вас погиб.
— Опоздал я, — оправдывается Феськов, — прибежал, а она уже утонула. Крики о помощи я, конечно, слышал, но думал, балуются детишки. Криков этих знаете сколько, чего их зря слушать. Если бы я успел, я бы, конечно, спас. А так чего в воду полезу… Я сыну сначала крикнул… Ему двенадцать лет. Он-то побежал. А я опоздал. Если бы успел, я…
Хватит, Феськов! Довольно! Ложь это все. Враньё! Вы были там. С самого начала. Все видели. Стояли рядом, и, подумать только, издевались.
Страшный вы человек, Феськов!
Увидел однажды Емельян Бурдаков, как мальчонка в проруби тонет, на помощь зовёт. А Мельянка — так звали в деревне Емельяна — в новом полушубке был. Испугался он лезть в холодную воду, спрятался за углом. Утонул мальчишка. Это было ещё до войны. А в войну Мельянке в первом бою выжгло глаза. — Неслучайно это, думает вся деревня. — Он ведь трус!
После Мельянки не было в деревне другого, кто не пришёл бы на помощь. Кроме Феськова…
Судость течёт вдоль всего села. В половодье, в ледоход она разливается. И ещё бывает глубока, если выдастся дождливое лето. Такое, например, как в прошлом году. А в это лето дождей совсем не было. Повысохла речка. В самых глубинах чуть больше двух метров.
Сестры Таня и Люда Симановские, их подружки соседки Валя и Маша сначала плескались у берега. Потом Валя предложила Тане: «Поплыли на баллоне!»
Поплыли. Когда до того берега оставалось совсем немного, баллон перевернулся, и обе нырнули в воду. Старшая, 13-летняя Валя, подхватила круг и поплыла с ним обратно. Таня осталась одна.
— Спасите! — и захлебнулась.
На берегу — куст ракиты. И мужчина возле него. Все видит. Смотрит на Таню.
— Дядечка, помоги! Спаси, дядечка!
С другого берега заголосили подружки:
— Дядечка, вытяни её! Вытяни! Спаси!
Мужчина смотрит. Равнодушно, лениво.
— Давай, давай, берег рядом.
Таня скрылась под водой. Потом снова вырвалась наверх. Дикая от страшного испуга.
— Дядечка-а!
— Плыви, плыви ко мне. Вот так, вот так… Во-во: тренируйся.
Снова скрылась под водой девчонка.
Снова всплыла.
Опять скрылась.
Около десяти минут боролась она один на один со смертью.
Последний раз расступилась перед ней тёмная пелена воды, мутное солнце снова стало ярким и ослепительным, брызнуло в лицо синее небо, чистое, спокойное. Рядом, в трёх шагах, все тот же зелёный куст ракиты и колхозный пастух с длинным кнутом в руках.
Ну помоги же, Феськов! Что же ты стоишь, чего же ты ждёшь, красный, потный, разомлевший от тридцатиградусной жары?! Она же протягивает к тебе руки. Ну?.. Что же ты? Кинь хоть кнут, Феськов! Ну?.. Ну же?..
— Сукин ты сын, Феськов! — так говорит вся деревня.
Сбегались со всех сторон люди к реке. Шумели, волновались.
— Где? В каком месте?
Феськов охотно показывал каждому.
— Вот здесь.
Под общий шум кто-то зло крикнул ему:
— Беги, ирод, придут мужики — утопят.
И он пошёл. По дороге встретил колхозного тракториста Егора Боровика.
— Слышь, Егор, девка утопилась.
— Где?!
— Да вон там. Сам видел.
— А чего ж ты-то смотрел?
— А-а… спина болит.
Егор бросился к реке.
А ведь вас, действительно, хотели утопить. Вас искали потом. Неподалёку удили рыбаки из Погара. Они прибежали, когда вас уже не было.
Если бы хоть крикнули тогда, позвали на помощь, они бы прибежали тут же. Они бы успели!
И Алла Рубис тоже бы прибежала. Она неподалёку стирала бельё. Крики детей она слышала. Несколько раз оглянулась, но видит — взрослый человек там стоит, наблюдает, никаких признаков беспокойства не подаёт. Все ладно значит. Балуются дети. А когда прибежала, не раздумывая, прямо в платье кинулась в воду.
Трудно говорить с человеком, когда на каждом слове лжёт. Лжёт, а смотрит твёрдо, прямо, нагло даже. И обидно — надо же с таким гнилым нутром парень видный, заметный. Именно парень, хотя ему и за тридцать. Моложавый, шевелюра что надо, глаза девичьи — синие.
…Хоронить девочку пришли из соседних сел, из Погара даже были люди. А Феськов в тот день, как это часто с ним бывает, не работал в колхозе, а калымил — ладил фундамент дома односельчанину. Жаль, что земля не сгорела под ногами его, когда сотни людей шли мимо, улицей на кладбище.
И всё-таки не выдержал Феськов. Завидев идущих обратно плачущих женщин, спрятался за угол.
Неужели совесть пробудилась?
Нет! Струсил Феськов.
А потом снова работал, как ни в чем не бывало.
Ценой жизни спасает солдат мальчишку от смерти… Дружинник идёт против ножа бандита, чтобы выручить незнакомых ему людей… Комсомолец, рискуя собой, спасает из люка, пропитанного парами этилового бензина, потерявшего сознание парня… Товарищи несут сломавшую ногу девушку много километров по ночному лесу до большака…
Пятилетний мальчонка, ухватившись за кромку льда, протягивает ножонку в прорубь тонувшей восьмилетней девочке, а потом ползёт, вытаскивает её…
Это все ваши земляки, Феськов. Это все брянцы. Да что вам рассказывать о хороших людях — вы ведь их тоже встречали, хорошо знаете.
Помните, как заболела ваша жена. Декабрьской морозной ночью метались вы по селу, не зная, что делать. Как только, уже за полночь, приехал в гараж председатель, вы бухнулись перед ним на колени:
— Жена умирает! Спасите!
А что мог тогда сказать Яценко? Заставить шофёра снова работать? Он сказал тогда: «Давай попросим шофёра. Как, Иван?».
Разве можно отказать? Через несколько минут машина мчалась ночными просёлками. Поехали в Суворово. Там помочь не смогли. Метнулись в Погар… Всю ночь Иван вместе с вами, Феськов, не сомкнул тогда глаз. Жену спасли.
Здорово помог вам тогда этот человек — отец утонувшей девочки. Вы не смогли отплатить добром.
И ведь это не первая ваша гадость. Тогда, позапрошлогодней весной, все окончилось благополучно, потому что рядом оказались ещё люди.
…Коля Масейцев бежал за собакой. Выскочил прямо на тонкий лёд и провалился. Стал звать на помощь. Стоял недалёко Феськов. «Нехай тонет — сказал он, — чтоб не лез куда не надо».
У Петра Сергеевича Мельниченко четверо детей. Он, не задумываясь, пополз к полынье. Попробовал протянуть вожжи, но окоченевшие руки парня не смогли их ухватить. Тогда Мельниченко схватил мальчишку за руку и сам ухнул в ледяную промоину.
Спасли обоих. Проходит теперь Николай Масейцев мимо Петра Сергеевича и каждый раз говорит:
— Здравствуй, батька!
А не окажись тогда, кроме Феськова, никого рядом — пропал бы парень.
Отчего же вы такой, Феськов? Доброты-то людской вокруг вас — богатства несметные! Вглядитесь, как цветёт хорошими людьми земля ваша погарская. А вы ведь их даже не знаете. Потому что вы — один, вы только для себя живёте. Все остальное касается вас лишь постольку, поскольку это связано с вашими личными заработками. Вы знаете, да и то очень плохо, тех только, кому надо печь сложить или погреб. А вас все знают. Знают и не любят. Ненавидят даже.
Есть такие — им плюют в лицо, а они вытираются и идут дальше. Но так далеко уйти нельзя, Феськов, ведь так ваши собственные дети возненавидят вас. Опомнитесь! Человеком никогда не поздно стать. Даже такому, какой вы есть сейчас.
1963 г.
Австрийские встречи
(из блокнота журналиста)
С Новым годом!
С новым счастьем!
Обязательно с новым счастьем! Так было, и так будет.
Счастье!.. Какое ты? Сколько же тебя надо, чтобы… чтобы просто быть счастливым…
Это было тоже в новогодние праздники. Шесть лет тому назад. Я бродил по ярко расцвеченной шумной Манежной площади Москвы. Люди смеялись, пели, танцевали. По-моему, у всех кружилась голова от счастья. Я случайно разговорился тогда с девушкой. Австрийкой из Вены.
Она спросила:
— Вы москвич?
— Я здесь учусь. Только что поступил в университет.
— Какой вы счастливый! Вы даже не представляете, какой вы счастливый. У вас ведь все — все впереди.
Недавно, уже будучи в Австрии, я понял смысл этих слов. Я узнал здесь цену знаниям.
Мы, советские туристы, жили в молодёжной гостинице Вены, в знаменитом Венском лесу. Вместе с нами жили итальянцы, англичане, французы, западные немцы.
— Скажите, а у вас в России разрешают покупать ёлку на Новый год?
Смешной, глупый вопрос. А сколько их было — один глупее другого.
— Говорят, русские не имеют часов. Их нет в России?
Больше других удивляли наивными расспросами ребята из ФРГ. Разные это были парни — самодовольные и наглые, надменные и злые. Были и очень хорошие, добродушные ребята, но с набитыми трухой головами, совсем ничего не знающие о нас, русских, ничего не слышавшие о нашей стране.
Я долго разговаривал с одним из таких немцев. Надо же случиться, что шестилетней давности разговор в Москве повторился здесь, в Вене. Я долго рассказывал ему о жизни в Советском Союзе, о нашей молодёжи. Он слушал внимательно. Стал очень серьёзным, а потом грустным.
— Вы — счастливый. Закончили учиться и только-только начинаете работать, жить. У вас столько ещё впереди.
А я подумал — у нас счастье зависит от нас самих.
И у нас в самом деле всегда все впереди.
Недавно телеграфное агентство Советского Союза принесло добрую весть. Жители Западного Берлина получили возможность встретить рождественские праздники в кругу своих родственников и близких в ГДР. Поток гостей хлынул через границу…
Но это только для Западного Берлина. А Гёттинген от него далеко…
Вечерний поезд из Будапешта в Вену идёт три с половиной часа. На Будапештском вокзале полно народу. Публика — самая разношёрстная. Говорят на венгерском, немецком, английском.
Где-то, у первых вагонов, поют. Неподалёку в ровный людской шум вплетается красивый мужской баритон и чистый женский смех. И среди всеобщей разноголосицы, оживления — два прощания — два горя. Я никогда не видел, как провожают на войну. Но представлял себе это только так.
Так могут провожать только на войну, на смерть. У женщины лицо залито слезами. Плачет большой грузный мужчина — её муж, он уезжает вместе со взрослым сыном.
Рядом, чуть в стороне — второе горе. Мать прощается с дочерью. Прощается так, как будто это их последняя встреча. Девушка вскакивает в вагон, когда поезд уже трогается.
У этих двух семей, наверное, общее горе. Но куда можно так провожать? В какие страшные места можно уехать на этом поезде, ходу которому три с небольшим часа?
Я бродил по вагону. Натолкнулся на полупустое купе. Отвернувшись к окну, сидела девушка. Та самая, которая прощалась с матерью.
Чуть позже завязался разговор. Её звать Антье. Антье Галлвиц. Она — немка. Раньше все время жила с мамой. Потом уехала учиться в Гёттингенский университет. А через несколько дней Германия оказалась разделённой надвое: мать осталась в восточной части, а она — в западной.
Она закончила университет. Работает преподавателем. Но ни она к маме, ни мама к ней в гости так и не приезжали. Жили слухами. А слухи — самые невероятные. Фашистские газеты пишут, что в ГДР повальная смерть от голода. Газетам верить нельзя, но как узнаешь, что там на самом деле. Как там мама. Через границу не перейдёшь.
За эти долгие годы они виделись раза три-четыре. Встречались ненадолго в чужой стране. Вот и сейчас они встретились в Будапеште. Мама из ГДР ехала через Чехословакию. А ей, Антье, пришлось добираться сюда из ФРГ через Австрию. Здесь, в столице Венгрии, они виделись всего несколько дней. Несколько дней за два-три года.
— Когда же вы теперь снова встретитесь, Антье?
— Это неизвестно никому на свете. Может, через год, а может, через десять лет.
— Это зависит от международной обстановки?
— Да… Страшно подумать. Мама — рядом, раньше это было так обыденно и просто. А теперь для меня это — самое большое в жизни счастье, такое редкое и… хрупкое. Каждая встреча как прощание. А вдруг что-нибудь опять…
— Нет, нет, Антье. Не может быть. Все должно быть хорошо.
Новый год. Сегодня я подниму бокал за счастье, вложив в этот тост гораздо больше смысла, чем раньше. В сегодняшний вечер во многих семьях недостанет счастья. И тост, который раньше для меня был просто традиционным, прозвучит по-новому. За общечеловеческое большое счастье на всей планете. За счастье всегда иметь право быть с родными, любимыми!
И за твоё счастье, Антье Галлвиц!
1964 г.
Поездка в Австрию
Двадцать седьмая весна в жизни! В общем-то это не так уж много. Но и не мало. Это ещё молодость. Не та, ранняя, самая утренняя, для которой все вокруг — откровение, все — легко, просто, солнечно. Это уже зрелая молодость. Для неё девятый день каждого мая — не просто традиционная дань героическому прошлому, не памятник истории. Поколению старших комсомольцев знакомы запахи войны, руин. Пусть не пришлось встретить войну врукопашную. Все равно эти лютые годы не обошли никого, они не минули даже тех, кто не смог быть на передовой, кто делал тогда первые нетвёрдые шаги по земле. Горе было большое и общее, оно коснулось всех. Даже тех, кто не застал войну, но помнит её раны.
Советские люди испытали очень много и больше чем кто-либо знают истинную цену короткому, звучному, как призыв, слову «мир».
Прошло 19 лет. А в памяти — как вчерашний день.
Отец стоит у распахнутых дверей.
— Ты завтра вернёшься?
Отец чуть улыбается.
— Завтра — нет.
— А послезавтра?
Отец смотрит очень серьёзно.
— Послезавтра обязательно вернусь.
Мы ждали завтра, ждали послезавтра. И после послезавтра.
И в других домах не уставали ждать. Даже, когда приходили похоронные. Люди лишь старели, таяли от тоски и горя. Но все равно упрямо надеялись и ждали. Отцов, мужей, братьев.
Дождались не все… Да, никогда не забыть те годы.
И всё-таки самое большое, самое страшное для меня восприятие войны относится ко времени, далёкому от военного. Через 19 лет после великой Победы она предстала перед нами, молодыми советскими туристами, в самом своём зверином облике.
Поездка по Австрии подходила к концу. Мы возвращались в Вену. Возвращались через Маутхаузен.
У входа в концлагерь, обтянутого колючей проволокой, висит доска. И вот, что на ней написано: «На этом месте с июня 1938 года по 5 мая 1945 года находился концентрационный лагерь Маутхаузен. Здесь и в близлежащих лагерях национал-социалистическими палачами были зверски уничтожены 122.766 заключённых. В это число не входят десятки тысяч тех, кто без всякой регистрации был убит вскоре после доставки в лагерь».
Рядом со входом в лагерь — монумент с надписью: «Вечная слава патриотам Советской Родины, мужественным борцам за свободу и независимость СССР и народов Европы, замученных гитлеровскими палачами».
Неподалёку — памятник генерал-лейтенанту инженерных войск, профессору Д. Карбышеву. Смотреть на этот памятник трудно — физически ощущаешь, как застывает на морозе под струями ледяной воды человек. «Дмитрию Карбышеву. Учёному. Воину. Коммунисту. Жизнь и смерть его были подвигом во имя Родины».
На стенах бараков висят фотографии живых скелетов. Трудно себе представить, как они передвигались. Надписи:
«Мертвецкая. Это помещение было постоянно до потолка наполнено трупами».
«Железная балка. Она служила в качестве виселицы. Здесь были повешены сотни антифашистов различных наций».
«Подвал расстрелов в затылок».
«Карцер».
Одна надпись страшнее другой.
«Газовая камера. Она была замаскирована под баню… Через небольшое окошко с толстым стеклом можно было наблюдать за происходящим в газовой камере и видеть действие ядовитого газа. Процесс отравления газом по любому желанию демонстрировали видным посетителям…»
«Блок № 20. В этот блок помещали главным образом тех заключённых офицеров, в особенности Советской Армии, которые участвовали в организации движения сопротивления».
«Новое помещение (барак для больных). Эти бараки были до того переполнены, что часто на одной кровати 4—6 отощавших, как скелеты, голых людей лежали, тесно прижавшись друг к другу.
Здесь были установлены первые случаи людоедства».
«Стена парашютистов. Отсюда с отвесной скалы заключённых сбрасывали в каменоломню».
«Лестница смерти». По ней измождённые узники носили наверх тяжёлые, до 50 килограммов, камни. Когда заключённые добирались до последних ступенек, их сталкивали: они, падая друг на друга, летели вниз, на скалы».
Мы шли молча по лагерю, читали надписи и проклинали, проклинали фашистских зверей. Шли по ярко выбеленным подвалам лагеря, по чистым камерам. Зачем здесь побелили? Зачем все закрасили? Ведь на стенах были предсмертные записи, люди, уходя на казнь, расписывались кровью!
Почти двадцать лет, как закончилась война. И несмотря на время, на то, что все кругом старательно вычищено, в подвалах до сих пор невыносимо пахнет трупами.
…Всю дорогу до Вены мы ехали молча. Рядом со мной сидел парень из Москвы. Злой, бледный, как смерть.
Уже в Вене он сказал мне: «Ты знаешь… У меня два брата сожжены в Маутхаузене…»
Огромное старинное кладбище — вторая после Венского леса достопримечательность и гордость Вены. Кладбище-музей. Многие его памятники украсили бы лучшие музеи мира. В центре кладбища пять надгробий музыкальным звёздам — Брамсу, Штраусу, Шуберту, Моцарту, Бетховену.
А вот надпись на могиле, которой открывается бесконечно длинный ряд точно таких же скромных, аккуратных могил: «Вечная память любимому Леве от матери, брата и сестры». И чуть пониже: «Гвардии младший техник Ореховский Лев Филиппович погиб смертью героя в боях за Вену 8 апреля 1945 года. Спи, наш боевой друг, доблестные танкисты вечно будут хранить память о твоих боевых делах».
Таких могил — тысячи. И на всех — дата весны 45 года. Тысячи советских людей положили здесь свои головы, не дожив немногим больше месяца до Дня Победы. На всех могилах — цветы.
В центре Вены, на площади Шварценберг, стоит большой монумент павшим советским героям. Далеко в голубое небо уходит шпиль. Вверху советский воин-освободитель с автоматом на груди держит в руках развевающееся знамя.
Здесь день и ночь дежурит полиция. Когда мы с венком в руках направились к памятнику, полицейский преградил дорогу:
— Нельзя.
— Почему? Мы из Советского Союза.
Полицейский внимательно осмотрел, прощупал венок, потом пропустил. Чуть позже он объяснил, что буквально несколько недель назад фашистские молодчики пытались взорвать памятник. Покушение не удалось. С тех пор это место и охраняется.
1964 г.
Память сердца
Двадцать седьмая весна в жизни! В общем-то это не так уж много. Но и немало. Это ещё молодость. Но не та, ранняя, самая утренняя, для которой все вокруг — откровение, все — легко, просто, солнечно. Это уже зрелая молодость. Для неё девятый день каждого мая — не просто традиционная дань героическому прошлому, не памятник истории. Поколению старших комсомольцев знакомы запахи войны, руин. Пусть не пришлось встретить войну врукопашную. Все равно, эти лютые годы не обошли никого, они не минули даже тех, кто не смог быть на передовой, кто делал тогда первые шаги по земле. Горе было большое и общее, и оно коснулось всех. Даже те, кто не застал войну, помнят её раны. Они затягивались медленно, с болью.
Советские люди испытали очень много, и больше, чем кто-либо, знают они истинную цену короткому слову «мир».
Прошло 19 лет. А в памяти — как вчерашний день.
Отец стоит у распахнутых дверей.
— Ты завтра вернёшься, папа? — Отец чуть улыбается.
— Завтра — нет.
— А послезавтра?
— Послезавтра обязательно вернусь.
Мы ждали завтра, ждали послезавтра. В других домах тоже не уставали ждать. Даже когда приходили похоронные. Люди старели, таяли от тоски и горя, но все равно упрямо надеялись и ждали. Отцов, мужей, братьев.
Иногда над нашим маленьким городком, затерявшимся в лесах Кольского полуострова, с тревожным рёвом пролетали немецкие самолёты. Завывала сирена, окна поплотней задёргивались чёрными шторами.
А потом опять все было тихо. Так тихо, что было странно, что где-то идёт война, рвутся снаряды, гибнут люди.
Нам было по 6—7 лет. Мы играли в войну, разбивали самых непобедимых врагов и жалели, что нас нет там, на взаправдашней войне. Каждый из нас был уверен — появись он там, где сейчас трудно, и фашистам — конец.
Мы ели сырую картошку, чтобы не заболеть цингой. Иногда здорово хотелось чего-нибудь вкусного.
А потом война кончилась. Я проснулся рано утром, оттого что в комнате было шумно, радостно, весело. Мать подбежала ко мне.
— Сынок, родной, — праздник! Нет больше войны!
— Наконец-то, — вздохнул я. — Ну, беги тогда за конфетами.
Все засмеялись, а я снова отвернулся к стене. Было ещё очень рано и хотелось спать.
Таким запомнился День Победы.
А конфет ещё долго не было. Были карточки на хлеб. Но было уже легче. Распахивались окна навстречу весеннему солнцу, возвращались домой фронтовики.
Я впервые увидел немцев в 1946 году. Мы ехали в поезде. За окном проплывали новгородские леса. Отец вдруг сказал:
— Смотри, сын, вот они — немцы!
Я на секунду замер, не решаясь сразу взглянуть на страшных чудовищ-людоедов. Но чудовищ не оказалось. На поваленном дереве сидели какие-то жалкие люди. Неужели вот такие могли принести с собой столько горя? Я смотрел на них и удивлялся, у меня не было ни страха перед ними, ни злости, ни гнева — только удивление.
Ещё одного пленного я увидел уже осенью минувшего года. В Австрии, вместе с группой советских туристов, мне удалось побывать на одном из заводов вагоностроительного концерна. Во время беседы с рабочими к нам подошёл невысокого роста, полный человек.
— Меня зовут Алонсо Граца. Я — землекоп. Есть у вас кто-нибудь из Новгорода?
— Я хорошо знаю этот город, — ответил я.
— Как его отстроили? Я был там во время войны. Попал в плен и восстанавливал этот русский город.
Что я мог сказать Алонсо Граца? Все, что оставила война на истерзанной новгородской земле, застал и я.
Старая Русса просматривалась насквозь. Груды щебня, изрешечённые осколками остовы печей, коробки пустых домов с чёрными глазницами окон. В растерзанном городе чуть теплилась жизнь. В старой, израненной, но каким-то чудом выстоявшей церкви на Соборной стороне, показывали иногда кино. У входа проверял билеты парень. Вместо одной ноги у него торчала культя. Когда вспоминаю то послевоенное время, почему-то всегда встаёт перед глазами этот одноногий человек.
Мы ходили учиться в холодные классы. Носили книги в военных ранцах. Высшим шиком считалось надеть на голову танкистский шлем или пилотку со звездой.
А потом в городе появился автобус. Он колесил в одиночестве по городу, останавливался где попало, набирая пассажиров. Иногда шофёр в гимнастёрке с орденскими ленточками катал нас, ребятишек, бесплатно.
Город уже начинал оживать. Чувствовалось ровное дыхание вернувшейся жизни, а война ещё долго давала о себе знать. За городом слышались разрывы снарядов. Чаще всего жертвами становились неосторожные, любопытные мальчишки.
Помню удивительный случай. В соседнем четвёртом «Б» учился Валька Смирнов. Его старший брат погиб на войне. Вальку все время тянуло к патронам, снарядам. Он собирался мстить за брата. Сначала ему оторвало пальцы на левой руке. Потом руку. Судьба как бы предупреждала, подсказывала ему: брось, Валька, брось, война кончилась, не об этом нужно думать. Но он был слишком мал, чтобы разум мог победить чувство. Мёртвого Вальку нашли в поле за городом, подорвавшимся на гранате.
Когда я первый раз приехал в Новгород, мне показалось, что война окончилась только вчера. А ведь шёл уже 1950 год. Потом город вырос. Буквально на глазах.
И всё-таки самое большое, самое страшное восприятие войны относится ко времени, далёкому от военного. Через 19 лет она предстала перед нами, советскими туристами, в самом своём зверином облике.
Поездка по Австрии подходила к концу. Мы возвращались в Вену. Возвращались через Маутхаузен.
У входа в концлагерь, обтянутый колючей проволокой, висит доска: «На этом месте с июня 1938 года по 5 мая 1945 года находился концентрационный лагерь Маутхаузен. Здесь и в близлежащих лагерях национал-социалистскими палачами было зверски уничтожено 122.766 заключённых. В это число не входят десятки тысяч тех, кто без всякой регистрации был убит вскоре после доставки в лагерь».
Рядом с входом в лагерь — монумент с надписью:
«Вечная слава патриотам Советской Родины, мужественным борцам за свободу и независимость СССР и народов Европы, замученных гитлеровскими палачами».
Неподалёку — памятник генерал-лейтенанту инженерных войск профессору Д. Карбышеву. Смотреть на этот памятник трудно — физически ощущаешь, как застывает на морозе под струями ледяной воды человек.
На стенах бараков висят фотографии живых скелетов. Трудно себе представить, как они передвигались. Надписи:
«Мертвецкая». «Подвал расстрелов в затылок». «Газовая камера». «Лестница смерти».
Мы шли молча по лагерю, читали надписи фашистских зверей. Шли по ярко выбеленным подвалам лагеря, по чистым камерам. Зачем здесь побелили, зачем все закрасили? Ведь на стенах были предсмертные записи. Люди, уходя на казнь, расписывались кровью.
Почти двадцать лет, как закончилась война. И несмотря на время, на то, что все кругом старательно побелено, начищено, в подвалах до сих пор пахнет трупами.
…Всю дорогу до Вены мы ехали молча. Рядом со мной сидел парень из Москвы, злой, бледный, как смерть. Уже в Вене он сказал мне:
— Ты знаешь… у меня два брата сожжены в Маутхаузене…
Ещё об одной встрече нельзя не рассказать. Она — тоже эхо войны, прямое её продолжение.
Вечерний поезд из Будапешта в Вену идёт три с половиной часа. На Будапештском вокзале полно народу. Публика — самая разношёрстная. Говорят на венгерском, немецком, английском.
Где-то, у первых вагонов, поют. Неподалёку в ровный людской шум вплетаются красивый мужской баритон и женский смех. И среди всеобщей разноголосицы, оживления — два прощания — два горя.
Так могут провожать только на войну, на смерть. У женщины лицо залито слезами. Плачет большой грузный мужчина — её муж, он уезжает вместе со взрослым сыном.
Рядом, чуть в стороне, — второе горе. Мать прощается с дочерью, прощается так, как будто это их последняя встреча. Девушка вскакивает в вагон, когда поезд уже трогается.
У этих семей, наверное, общее горе. Но куда можно так провожать? В какие страшные места можно уехать на этом поезде, ходу которому три с небольшим часа?
Я бродил по вагону. Натолкнулся на полупустое купе. Отвернувшись к окну, сидела девушка. Та самая, которая прощалась с матерью.
Чуть позже завязался разговор. Её имя Антье. Антье Галвиц. Она — немка. Раньше все время жила с мамой. Потом уехала учиться в Гёттингенский университет. А через несколько дней Германия оказалась разделённой надвое: мать осталась в восточной части, а она — в западной.
Она закончила университет. Работает преподавателем. Но ни она к матери, ни мать к ней в гости так и не приезжали. Жили слухами. А слухи — самые невероятные. Фашистские газеты пишут, что в ГДР повальная смерть от голода. Как узнаешь, что там на самом деле. Как там мама? Через границу не перейдёшь. За эти долгие годы они виделись раза три — четыре. Встречались ненадолго в чужой стране. Вот и сейчас они встретились в Будапеште. Мать из ГДР ехала через Чехословакию. А ей, Антье, пришлось добираться сюда из ФРГ через Австрию. Здесь, в столице Венгрии, они виделись всего несколько дней. Несколько дней за два-три года.
— Когда же вы теперь снова встретитесь, Антье?
— Неизвестно. Может, через год, а может, через десять лет… Страшно подумать. Мама — рядом. Раньше это было так обыденно и просто. А теперь для меня это — самое большое счастье, такое редкое и… хрупкое. Каждая встреча как прощание. А вдруг что-нибудь опять…
— Нет, нет, Антье. Не может быть. Все должно быть хорошо.
1964 г.
Под звёздами Балканскими
(к 20-летию освобождения Белграда от фашистских захватчиков)
Отсюда можно достать рукой звезды. Они висят совсем рядом, прямо над головой. Отсюда они кажутся большими и яркими.
Отсюда же раньше всех можно увидеть восход солнца, первому встретить рассвет. Ранним-ранним утром, когда туман Дуная покрывает древний Белград, сюда, на вершину Авала, падают первые лучи солнца. Они начинаются на востоке, там, где за тысячи километров — Советская страна.
Лучи солнца первыми золотят это священное место, памятник советским и югославским воинам, павшим за освобождение югославской столицы.
Авала — самая высокая вершина в окрестностях Белграда. И громадный монумент возвышается высоко в небе как немеркнущий символ боевого содружества двух славянских народов, как призыв к разуму. Восемь гранитных фигур женщин-матерей застыли в скорбном молчании, как бы стерегут покой тех, кто сложил здесь свои головы. Здесь, под сенью русских берёз, плакучих ив и ветвистых каштанов, покоятся останки более двух тысяч советских и югославских воинов. Они пали под Белградом.
А в могилах, разбросанных по холмистым полям и перелескам Сербии и Воеводины, Хорватии и Словении, похоронены ещё восемь тысяч советских солдат и офицеров, павших на югославской земле. С ранней весны и до поздней осени на могилах пламенеют цветы — югославы свято чтят память своих погибших друзей.
Если идти по главной улице югославской столицы — имени маршала Тито, потом свернуть чуть влево на ул. Михайлова, выйдешь в городской парк — Калемегдан. Здесь, в парке, есть старая крепость, в которой находится городской музей. В нем висят снимки города разных лет. Вот он, Белград лета 1941 года. Город жестоко разбит, растерзан. 6 апреля 1941 года войска фашистской Германии без объявления войны вторглись в Югославию. Ранним утром немецкая авиация подвергла Белград жестокой бомбардировке, погибли тысячи мужчин, женщин, детей.
Освобождение пришло лишь в 1944 году. Пять суток войска Третьего Украинского фронта вместе с 1-й и 2-й армейскими группами Народно-освободительной армии Югославии и партизанскими отрядами, действовавшими в Сербии, сражались на улицах и площадях столицы. 20 октября над Белградом, наконец, взметнулось Красное знамя, а в Москве в этот день прозвучали залпы артиллерийского салюта.
«Освобождение Белграда, — писал тогда Иосип Броз Тито, — для наших народов имеет историческое значение особенно потому, что страна этих измученных народов является той ареной, где совместно проливали кровь сыны великого Советского Союза с достойными сынами Югославии. Этим ещё раз крепко запечатлено кровное братство народов Югославии с народами Советского Союза».
В ходе Белградской операции было освобождено около 2.000 населённых пунктов, в том числе 44 города. Успех этой операции облегчил борьбу за полное изгнание захватчиков с югославской земли.
Мне пришлось побывать в Югославии несколько недель назад. Город полностью залечил свои раны: от того, что мы видели на старых фотографиях музея Калемегдана, не осталось и следа.
Мы бродили по широким проспектам и площадям Белграда, любовались строгой и величественной архитектурой красавицы столицы, загорали на городском пляже, купались в теплом Дунае и не верилось, что когда-то здесь прошла война, когда-то здесь рвались бомбы, гибли люди. И словно отвечая на наши мысли, словно пытаясь нас уверить, что страшное время не пощадило этих площадей и улиц, война напомнила нам о себе старыми, поблёкшими от времени русскими словами, размашисто написанными краской на стенах патриаршии: «Проверено, мин нет!» И рядом ещё: «Мин нет. Разминировано 24 октября 1944 года. Младший сержант Романов». Такие надписи ещё можно изредка увидеть на фасадах некоторых белградских домов.
Жители Белграда очень любят свой город. Они готовы целыми днями водить гостей по всем достопримечательным местам, часами рассказывать о красотах города, его истории, отрадных переменах за послевоенные годы. И если вы впервые в столице, белградцы обязательно поведут вас на могилу тех, кто освободил их родной город. На окраине столицы — кладбище-памятник «Освободителям Белграда 1944 года». В центре его возвышается монумент советскому воину. На некоторых мраморных плитах полностью высечены имена героев, на других скупо обозначено: «Мишка-танкист» или просто: «Неизвестный солдат».
И ещё жители столицы обязательно покажут вам Новый Белград. Лучше всего идти пешком. От центра города это, пожалуй, часа полтора ходьбы. Туда ведёт широкий проспект имени Ленина, нужно миновать большой красивый мост через реку Саву. Здесь, на левом её берегу, ещё десять лет назад было болото, заросшее камышом. Сейчас новый город по числу жителей почти равен довоенному Белграду. Современные лёгкие 15-этажные жилые дома, магазины, стадион, здесь же здание Народной скупщины. Растёт новый Белград и ещё будет расти, места вокруг много.
Сейчас в столице Югославии трудится свыше 270 тысяч рабочих, инженерно-технических работников и служащих. Для них открыто 12 народных и рабочих университетов, в которых можно получить широкие знания и техническую подготовку.
Характерно, что за минувшие двадцать лет число жителей югославской столицы возросло с 280 до 700 тысяч. Через пять-шесть лет Белград станет миллионным городом.
Югославы с большой любовью относятся к советским людям. Мы были на именинах у преподавателя одного из вузов Белграда. На таких торжествах первый тост полагается произносить за именинника. Но Светозар сам произнёс первый тост — за дружбу с советскими людьми.
Что греха таить, далеко не все гладко было в отношениях между нашими странами. Но народы двух стран всегда питали взаимные дружеские чувства. Во все времена югославы относились к русским с глубокой симпатией. Обо всем этом говорили Светозар и его товарищи. Они говорили ещё и о том, что два этих славянских народа никогда, за всю историю не воевали, не враждовали друг с другом, часто бок о бок сражались против общего врага.
История народов Югославии — это история их многовековой борьбы за национальное и социальное освобождение. Более 300 лет продолжалось турецкое иго на Балканах, и в течение всего этого периода не прекращалась борьба сербов, черногорцев, македонцев, босняков, хорватов и словенцев против иноземных захватчиков. После поражения турок в русско-турецкой войне 1877—78 гг. им удалось сбросить турецкое иго.
Трудящиеся Югославии активно участвовали в международном пролетарском движении в защиту молодой Советской республики. На фронтах гражданской войны в России в рядах Красной Армии сражались представители югославского народа.
22 июня, в день, когда фашистская Германия напала на СССР, ЦК Компартии Югославии обратился к народам страны с воззванием: «Борьба Советского Союза — это и ваша борьба, так как он борется и против ваших врагов, под ярмом которого вы стонете… Всеми средствами помогите справедливой борьбе великой и миролюбивой страны социализма…»
До отхода поезда, на котором мы должны были уезжать из Белграда на юг, к Адриатическому морю, оставалось часа полтора. Надо же случиться этому маленькому несчастью — у меня оторвалась подмётка на правом ботинке. Пока остальные наши товарищи собирались идти завтракать в столовую, я добежал до угла улицы к мальчишке-чистильщику обуви.
— Помоги, парень… Дело пустяковое.
Он стал объяснять, как пройти к мастерской. Я выразил опасение, что не найду. Тогда он закрыл свой рабочий ящичек с несложным набором инструментов и принадлежностей и повёл меня. Мастерская оказалась закрытой. Он повёл дальше, в гору, через крытый рынок.
Наконец, добрались. Мальчишка стал что-то быстро объяснять приёмщику обуви, тот согласно кивнул головой, знаком пригласил меня сесть подождать, а сам начал копаться в кипе квитанций, что-то разыскивая. Время шло. Я показал мастеру на часы — тороплюсь-де, опаздываю. Он снова кивнул, и снова начал копаться в бумагах.
— Француз? — неожиданно спросил он.
— Нет, русский…
Он сделал удивлённое, обрадованное лицо.
— А-а! А ну-ка, — бросив все бумаги, он тут же жестом велел мне снять ботинок.
Через пять минут все было в порядке.
— Сколько динар? — полез я в карман.
— Что вы, что вы? Русский — ничего! Нет, нет! — он замахал руками. На лице его появилось такое огорчение при виде динар в моих руках, что я понял — противиться нельзя, я его здорово огорчу. Просто человек хочет сделать незнакомому русскому маленький подарок.
А что могу подарить ему я? Как на зло у меня не было с собой ни одного сувенира. Только перламутровая авторучка в кармане. Журналист без авторучки, что охотник без ружья. Но я без раздумья протянул её.
— Возьмите на память.
Много было тёплых, удивительных встреч. После одной из них инженер из Челябинска Герман Алфёров сказал мне:
— Знаешь, не дай, конечно, бог этому случиться, но если Югославии будет трудно, я первым приду сюда. Добровольцем.
Эти слова были сказаны в минуту душевного откровения, сильно и просто.
…Мы объехали всю страну. Побывали в Загребе, Любляне, Пуле, Риеке, Ровине. Перед отъездом на родину снова провели один день в Белграде. Вечером, на прощание снова поднялись на Авалу. Снова, как и в первый вечер, ярко светили звезды, как отражение их, мерцали огоньки, ночного Белграда. По этим земным звёздам мы угадывали знакомые, ставшие близкими нам улицы и площади древней столицы. Все вокруг казалось нам давным-давно знакомым и родным, как у себя дома. Только ковш большой медведицы светил непривычно низко, у самого горизонта, точно хотел зачерпнуть прохладной воды голубого Дуная.
1964 г.
Из страны детства
Перед тем, как уйти, отец ещё раз остановился у дверей. Мне очень хотелось, чтобы он взял меня на руки и подбросил высоко к потолку, так высоко, чтобы замерло дыхание. Отец часто так делал. Но он стоит молча и смотрит на меня. Смотрит, смотрит…
Это было 23 июня 24 года назад. Он обещал вернуться, когда разобьёт фашистов, и я ждал его каждый день.
Когда мать садилась за стол писать письмо, она спрашивала у меня: «Что от тебя передать папе?» Я всегда просил: «Дай, я сам напишу». Мне было четыре года, и я не знал ни одной буквы, но мне очень хотелось написать на фронт. На листе бумаги я аккуратно выводил какие-то чёрточки, палочки, крючки. Я был уверен, что у меня все получается так же, как у взрослых. Мать брала мои каракули и очень серьёзно читала: «Здравствуй, дорогой папа. Я тебя все жду и жду. Когда же ты вернёшься? Напиши мне письмо…» Иногда она, увлёкшись, читала больше того, что я хотел написать, и тогда я немножко сомневался:
— Правда, у меня так здорово получилось?
— Правда…
Когда с фронта приходило письмо, мама показывала его мне, делила непонятные мне строчки пополам и говорила:
— Вот до этого места папа мне написал, а дальше — тебе. Вот послушай, что он пишет: «Получил от тебя письмо. Очень хорошо, что слушаешь маму. Будь умницей. Я скоро приеду, обязательно вернусь, вот только немцев разобьём…»
Иногда над нашим маленьким городком, затерявшемся в лесах Кольского полуострова, с тревожным рёвом пролетали немецкие самолёты.
А потом опять все было тихо. Даже не верилось, что где-то идёт война, рвутся снаряды, гибнут люди.
Нам было по 6—7 лет. Мы играли в войну, разбивали самых непобедимых врагов и жалели, что нас нет там, на взаправдашней войне. Каждый из нас был уверен — появись он там, где сейчас трудно, и фашистам — конец.
Ели сырую картошку, чтобы не заболеть цингой. Иногда здорово хотелось чего-нибудь вкусного. Мать говорила:
— Потерпи, вот кончится война…
— И конфеты будут?
— Будут, обязательно будут!
Скорей бы уж конец. Хочется конфет!
А потом война кончилась. Я проснулся рано утром от того, что в комнате было шумно, радостно, весело. Мать подбежала ко мне:
— Сынок, родной, праздник! Нет больше войны!
Наконец-то.
— Ну, беги за конфетами!
Все засмеялись, а я снова отвернулся к стене. Было ещё очень рано и хотелось спать.
Таким запомнился День Победы.
А конфет ещё долго не было. Были карточки, хлеб по ним, ещё был голод. Но было уже легче. Распахивались понемногу окна навстречу весеннему солнцу, первым послевоенным радостям — возвращались домой фронтовики.
Первым послевоенным летом мы уезжали из Умбы. Уезжали вдвоём с мамой. Приходили прощаться наши знакомые.
Я помню, как впервые увидел немцев. Это было в 1946 году. Мы ехали на поезде. За окном проплывали новгородские леса. Мать вдруг сказала:
— Смотри, сын, вон они — немцы…
Я на секунду замер, не решаясь сразу взглянуть на страшных чудовищ-людоедов. Но чудовищ не оказалось. На поваленном дереве сидели оборванные, небритые, какие-то жалкие люди. Неужели такие вот маленькие, жалкие люди могли принести с собой столько горя? Я смотрел на них и удивлялся, у меня не было ни страха перед ними, ни злости, ни гнева — только удивление. Потом я увидел, что оставили эти люди.
Старая Русса просматривалась насквозь. В растерзанном городе чуть теплилась жизнь. В старой израненной, но каким-то чудом выстоявшей церкви на Соборной стороне показывали иногда кино. У входа проверял билеты парень. Вместо ноги у него торчала грубая деревяшка.
Мы ходили учиться в холодные классы. Носили книги в военных ранцах. Высшим шиком считалось носить танкистскую шапку или пилотку с маленькой красной звездой.
Потом в городе появился автобус. Он колесил в одиночестве по городу, останавливался, где попало, набирая пассажиров по дороге. Иногда шофёр в гимнастёрке с орденскими ленточками катал нас, ребятишек, бесплатно.
Город уже начал оживать, чувствовалось дыхание вернувшейся жизни, а война ещё долго давала о себе знать.
За городом слышались разрывы снарядов. Война ещё продолжала уносить человеческие жизни. Чаще всего жертвами становились неосторожные, любопытные мальчишки. В соседнем четвёртом «Б» учился Валька Смирнов. Его старший брат погиб на войне. Вальку все время тянуло к патронам и снарядам. Сначала ему оторвало пальцы на левой руке. Потом оторвало руку.
Судьба долго щадила его, но он был слишком мал, чтобы до конца все понять. Мёртвого Вальку нашли в поле за городом. Он погиб от разорвавшейся гранаты.
Шёл уже 1950 год, а мне все ещё казалось, что война окончилась только вчера.
…Я очень хорошо помню войну, хоть и не видел её, хоть у меня нет ни одного шрама. А как же тем, у кого и сейчас ещё ноют раны, кто и сейчас ещё во сне бросается в атаку…
Мне тоже иногда снится война. Отец смеётся и подбрасывает меня высоко-высоко, к самому потолку, и у меня замирает дыхание. И тогда я просыпаюсь.
1965 г.
А многих ты и не знаешь
«…У них в саду под золотой яблоней два кувшина стоят: направо кувшин с живой водой, налево с мёртвой. Перед боем пьют они живую воду, и после того никакая сила их не берёт, никакой меч не сечёт».
(«Сказка об Иване Богатыре»).
А ещё, если эту живую воду старый выпьет — молодым становится, хворый — выздоравливает. Даже мёртвых она воскрешает.
А кто её видел, эту живую воду, кто её пробовал? Говорят, нет её. Сказка это.
А я видел, и Толька Усок тоже. Он-то ей цену знает…
В эту ночь Толька не мог спать, все время просыпался, смотрел в тёмное окно, потом на часы, потом снова закрывал глаза. Снова просыпался. Наконец, затемно ещё встал, умылся, уселся на постели.
Надежда Степановна заглянула в комнату.
— Уже готов? — улыбнулась. — Ну, давай тогда позавтракаем пораньше.
За столом она все время украдкой поглядывала на сына: «Взрослый, совсем уже взрослый…»
Вдруг резко зазвонил будильник. Это было так неожиданно, что оба вздрогнули. В их маленькой семье никто никогда не заводил будильник. Надежда Степановна уже давно вставала на работу рано утром без всяких звонков, а Тольке он был просто ни к чему. Но в это утро в их маленькой семье появился ещё один рабочий человек, очень боявшийся проспать.
Впервые они шли на завод вместе — счастливая мать и взрослый сын. Шли через центральную проходную, потом — направо, по главной заводской аллее, по обе стороны которой шумят деревья. Матери казалось, что все люди смотрят на них, на её сына. Перед тем как ей свернуть в экспериментальный цех, остановились: «Ну, сын, счастливо».
Дальше ему идти одному. Надежда Степановна стояла и все смотрела, как в густом потоке рабочих широко, неторопко вышагивает её сын, а потом уже и видно его не стало. Только угадывала по крайним рядам, где он. Отсюда, издали, казалось, будто рабочий поток не движется, а плывёт, ровно несёт в себе по течению и её Толю.
Поток свернул направо, за белый инженерный корпус. Теперь Толе совсем немного идти, там уже рядом. Надежда Степановна вздохнула и пошла.
Ровно в восемь утра бригада коммунистического труда Петра Козина уже работала. Но в это утро Козин собрал бригаду.
— Ребята, у нас новенький. Ну, давай знакомиться, кто ты, что ты?..
А потом Кирилл Михеевич Винокуров, или Михеич, как его звали в бригаде, водил Тольку по цеху. Мальчишка с любопытством смотрел на сложные сплетения трубопроводов, паропроводов, нефтепроводов, окрашенных в разные цвета, на яркие стенды для дизелей. Тольке вдруг показалось, что дизельный цех очень похож на большой теплоход.
— Что главное в корабле? — спросил Михеич Тольку. И сам ответил: — Дизель! Мотор, как сердце у человека. От него — грузоподъёмность, от него и скорость хода. Все от него. Корабль без машины — даже и не корабль, а просто корыто.
— Так уж и корыто? А как же в старину плавали — поставишь парус, и пошёл.
— А парус что такое? Опять же двигатель, тоже мотор, только не тот. Против ветра он не ходок. А на наших парусах знаешь куда ходят? По океанам. Тихий, Индийский, Атлантический… Наши паруса криво нельзя ставить. Понял? То-то…
Потом Михеич повёл Тольку в самый конец цеха, туда, где стоял уже готовый, новенький, только что собранный дизель. Громадный красавец, с трехэтажный дом.
— Здорово! — выдохнул Толька.
…В тот же вечер он снова побежал к заводу, посмотреть издали на свой цех. Снаружи он в несколько поясов. Кирпичное здание опоясывали две широкие стеклянные полосы, которые светились неоновым голубовато-зелёным светом.
Толька частенько приходил вечером на это место. Однажды он поймал себя на мысли, что приходит сюда не только полюбоваться своим теплоходом, а потому, что к вечеру успевал соскучиться по ребятам, соскучиться по дизелям, на которые он всегда смотрел не только с уважением, но и с каким-то волнением, внутренним трепетом. Они остро пахли машинным маслом, солёным морем и густой тропической ночью, крепко настоянной на сказочной зелени тропиков.
— Скорей бы завтра…
Толька думал, что ему всё-таки здорово повезло на эту бригаду.
Будь ты трижды проклят, этот день. Толька пошёл купаться. Разбежался и птицей полетел с крутого обрыва.
Хорошо, что рядом оказались люди. Они увидели, как черноволосая голова загорелого парня стремительно прорезала водную гладь. А ноги вдруг резко остановились над спокойной пеленой, потом подогнулись и безжизненно осели в воду.
Хорошо, что рядом оказались люди…
Надежда Степановна прибежала в заводскую больницу. Первое, что спросила мать:
— Ему больно?..
Потом в больницу пришли ребята, остановили в коридоре женщину в белом халате.
— Мы насчёт Усока, что с ним будет?
— Трудно сказать…
— …Жить… будет?
— Не знаю, ребята.
— Пропустите, пожалуйста, к нему.
— Он без сознания.
— …А может, увидит своих — придёт в сознание?
Врач улыбнулся:
— Вы ему кто будете?
— Мы? Бригада.
Конечно, Толя обязательно пришёл бы в себя, если бы увидел своих. Но в тот вечер он так и не смог открыть глаза.
…На другой день Володя Приходькин пришёл на работу злой, вконец расстроенный, долго работал молча. Потом сказал, медленно растягивая слова:
— Вот что… Толька мне большой друг… Им с матерью сейчас… ну, сами знаете, хуже некуда… В общем, я и за себя, и за него вкалывать буду. 150 — 160 процентов буду жать. Заработок — пополам.
Ленька Кузьменков вдруг сказал зло:
— Вы только полюбуйтесь: ходячая добродетель в полную величину. Ты что, лучше всех?
— Чего? — вскипел Володька.
— Да ничего. Я, я, я, — передразнил Ленька, — я ему друг большой… А мы все кто, посторонние?
— Стойте, ребята, — спокойно перебил Михеич. — Чтобы человека в беде оставить, такого в рабочем классе не водится, — рассудительно начал он. — Давайте обдумаем.
На участок заглянул председатель цехового комитета Жора Коряков.
— Что за митинг? О чем речь?
Узнав в чем дело, он сказал:
— Не пойдёт так дело, братцы! Толя Усок работал прежде всего на участке сборки, а потом уже в вашей бригаде. И весь участок будет давать его норму. Да вам одним и трудно будет, не потянете.
— Не выйдет! — Ребята окружили председателя. — Наш парень, наш товарищ… Имеем право.
Победила бригада.
Но в бухгалтерии ребятам вдруг сказали, что это нарушение государственной финансовой дисциплины, что никто не позволит выплачивать зарплату неработающему.
Совершенно убитые, они вернулись в цех. Неожиданно увидели там директора.
— Леонид Матвеевич!..
Директор выслушал ребят, потом, оглянувшись, где тут место поудобнее, присел на лесенку стенда и, ни слова не говоря, подписал заявление.
Толька выжил. Но руки и ноги его парализовало.
Однажды он прочёл в областной газете о том, что в Херсоне сооружён теплоход, который назвали «Брянский рабочий». Потому что дизель был собран вот этими вот, Толькиными и его друзей руками. У Тольки вдруг гулко заколотилось сердце. «Брянский рабочий» — это ведь и в честь его, Тольки, назвали.
А потом газета регулярно сообщала о первом рейсе теплохода, через моря и океаны отправился он в далёкую Австралию. Шли в газету радиограммы, благодарности от экипажа. И ему, Тольке, благодарности… И каждый раз он волновался так, будто его, Усока, фамилия выведена на борту теплохода, и именно ему идут с далёких морей радиограммы.
Ребята приходили каждый день. И по одному, и всей бригадой. И говорили всегда долго и обо всем. О футболе, о рыбалке, о Вьетнаме, о «Брянском рабочем».
Да, действительно тебе, Толя, повезло на хороших друзей. Впрочем, «повезло», наверное, не то слово. Попал в хорошую бригаду? Это конечно. Ну, а те-то, другие-то люди, с которыми приходилось прямо или косвенно сталкиваться тебе и твоим друзьям, они-то, эти люди, — случайные. Они, походя, узнавали о твоей, чужой, казалось, для них беде, и ни один не прошёл мимо. Ни один. Тут, брат, не везение.
Впрочем, о многих из них ты и не знаешь. Ну, например, об электрике с твоего же завода Егоре Гавриловиче Давыдове. Ребята тебе ничего не рассказали тогда. А ведь в облпрофсовете-то тогда отказали. Хлопцы здорово просили, тебе тогда ведь совсем плохо было. Но женщина сказала:
— Ребята, милые, все понимаю, рада бы помочь, но ведь за весь год только одна путёвка в этот санаторий была. Уже отдали её. Вот в следующий раз…
— Фамилия? — неожиданно громко, резко спросил Ленька.
— Чья фамилия? — испугалась женщина.
— Ну, хозяина путёвки.
Ребята тут же покатили на другой конец города. Обладатель долгожданной путёвки уже сидел, как говорится, на чемоданах.
— Путёвка нужна?
Это был нелепый, даже дикий вопрос с ходу, как только ребята вошли. Егор Гаврилович опешил.
— А как же, лечиться вот поеду, давно собирался.
— Понимаете, человек умирает. Путёвка, ну, позарез нужна. А? Товарищ, дорогой…
— Ну, раз такое дело…
Это было настолько неожиданно, что ошарашенный хозяин дома, только когда благодарные ребята уходили, спросил:
— А вы хоть ему кто будете?
— Мы? Бригада.
…Ну, а тётка с тортом?
О ней ребята тебе тоже не говорили, не рассказывали, как метались они в тот вечер, в тот самый вечер, когда тебе исполнилось двадцать лет. Врач разрешил бригаде отпраздновать день рождения в палате. «Ладно, уговорили, но спиртного ни-ни». К бутылкам самых разных сортов лимонадов, сиропов и соков очень нужен был торт. Отправились за ним Лелька, Володя и Николай. Во всех столовых Бежицкого района тортов не оказалось, в ресторане — тоже нет. Ребята сели в такси и поехали в Советский район, за пятнадцать километров. Подъехали прямо к бисквитной фабрике. Дверь оказалась закрытой, возле неё стояла женщина.
— Сторожиха я. Какой вам ещё торт в такое позднее время…
Ребята рассказали все. Все-все. Женщина ушла и вернулась не очень скоро с большой коробкой.
— Пожалуйста вам.
Ленька протянул деньги.
— Нет-нет, — запротестовала женщина, — что вы, ребята… Это же от меня, — и она посмотрела на них так, будто обманулась, ошиблась в них, ошиблась в том, что они хорошие, правильные парни. Ребятам стало неловко.
— Спасибо большое.
«Тётка» с тортом. Ребята даже имени её не знают, так и называют её. А какая разница? Причём тут имя? Просто ещё один хороший человек встретился по пути, это — главное.
…А матрос? Он, совсем незнакомый, чужой человек вошёл в палату и, широко улыбнувшись, как старому знакомому, сказал Тольке: «Здорово! Ну, как твои дела?»
Он приходил ещё и ещё, а Тольке все неудобно было спросить его имя. Имя он узнал уже позже, так, между прочим, в разговоре.
Моряк навещал Толю до конца отпуска.
Это были самые трудные дни в жизни Толи Усока. Такие дни, наверное, просто неизбежны, когда тебе двадцать, а ты лежишь в лёжку и не шевельнуть тебе даже кончиками пальцев.
Ночью Тольке приснился океан. Не бушующий, ревущий, а тихий, спокойный. И синий-синий — смотреть больно. По нему белый теплоход плывёт. Толька его сразу узнал — это же «Брянский рабочий». Красавец! Синий океан вдали пересекает сказочная аквамариновая полоса, прозрачная, даже светится. Да это ж и есть живая вода. И теплоход за ней идёт и для него, для Тольки Усока.
Проснулся он от запаха свежего морского ветра. В комнате была открыта форточка — вот он откуда, свежий мартовский ветер. Было тихо, все спали. И после этого красивого сна такой вдруг убогой показалась ему надоевшая больничная палата. И вдруг пришла ему в голову отчётливая мысль, что уже никогда ему отсюда не выбраться, все надежды на поправку — как этот сон с живой водой. Вон уже скоро деревья за окном вторую весну будут кланяться ему набухшими тугими почками, звать туда, к ним. Толька вспомнил о ребятах, они во вторую смену сегодня. Они вкалывают, а ты лежишь, они — на каток, а ты лежишь. Они — на танцы, а ты лежишь в этой проклятой палате. К черту такую жизнь. В это утро Толька решил, что покончит с собой. Решил твёрдо, спокойно.
Когда сестра принесла ему завтрак, он чуть-чуть пожевал, потом сказал: «Сыт. Спасибо». Потом стал есть меньше и меньше.
О том, что он решил умереть, стало известно довольно быстро. Плакала потихоньку Надежда Степановна, приходили каждый день хмурые, злые на собственное бессилие ребята. Через несколько дней Толька совсем сдал, уже с трудом мог говорить.
Однажды к нему пришёл старший мастер цеха Виктор Семёнович Гончаров. Он принёс с собой… книжку «Как закалялась сталь». Это было до того наивно, что Толька даже улыбнулся через силу: ничего не нашёл-де мастер новее и оригинальней. Ему вдруг показалось, что этот взрослый, умный мужчина фактически расписался в своей беспомощности перед его бедой, так он выглядел нелепо с книгой, которую они «проходили» ещё в школе, которую он знал наизусть. И от этого его вдруг охватила злость, но он сдержался и только сказал тихо:
— Настольная книга советской молодёжи? Ну-ну… Почитайте, может, поможет.
— Читать я тебе не буду, — спокойно сказал Гончаров. — Сам прочтёшь. Знаю, знаю, что читал, все равно будешь читать…
В пору полнейшей апатии человек, лёжа на кровати, может смотреть на знакомые с детства старые обои и лениво искать какие-нибудь новые сочетания давно знакомых узоров. Или может без конца искать причудливые сочетания облаков на небе, хотя и облаков-то почти нет. Точно так Толька листал читанную и перечитанную книгу. На одной из страниц уголок книги был чуть-чуть, будто нечаянно загнут. А строчки вверху подчёркнуты ногтем:
«Все это — бумажный героизм, братишка! Шлёпнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время… А ты пробовал эту жизнь победить? Ты все сделал, чтобы вырваться из железного кольца? А ты забыл, как под Новоград-Волынским семнадцать раз в атаку ходили и взяли-таки наперекор всему? Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой…».
Десятки раз читанные строчки, когда он был ещё здоров и беззаботен, сейчас вдруг обожгли больное тело. Раньше это было ходячей цитатой, употребляемой и к месту, и ни к месту. Сейчас это стало жизнью, такой же, как у него, только ещё хуже. Ведь Островский был ещё и слепой к тому же.
«…Ты все сделал, чтобы вырваться из железного кольца?» А ничего ты не сделал! Ребята для тебя и за тебя все делают, а ты — слюнтяй…
В тот вечер бригада снова пришла к Тольке. Глубоко запавшие глаза его блестели.
— Ты обязательно будешь ходить, Толик!
— Я буду бегать, ребята! С вами!
…Человек мужает в трудную минуту. Чувство мужества так же естественно, так же в крови, как, например, любовь к родине. Ростки этого чувства, зароненные сызмальства, могут окрепнуть, зацвести в полную силу и красоту только на благодатной почве, той самой, которую питает живая вода. Конечно, болезнь ещё не отступила. Но смерть сдалась, а разделённое горе совсем съёжилось.
Ох, крепко знает силу бесценной живой воды Толя Усок. Каждый день к концу смены смотрит он на большую стрелку часов, ждёт с нетерпением, когда придут ребята, когда бригада снова будет вместе. И только раз в месяц ребята опаздывают, задерживаются после смены. В этот последний день месяца бригадир подводит итоги:
— У тебя, Володя, двадцать два рабочих дня: два дня на комиссии был, правильно? У Михеича — двадцать три: один день болел. У меня — двадцать четыре. У Леонида — двадцать четыре. У Толи Усока — тоже, как всегда, двадцать четыре рабочих дня.
г. Брянск
1965 г.