- Что это?
- Клетка для Пепе, - ответил Бальтасар.
Женщина посмотрела на него растерянно.
- Для кого? - выдохнул Монтьель.
- Для Пепе, - повторил Бальтасар. - Пепе заказал ее мне.
Ничего не произошло, но Бальтасару почудилось, будто перед ним открыли дверь бани. Хосе Монтьель вышел в трусах из спальни.
- Пепе! - закричал он.
- Он еще не пришел, - сказала жена вполголоса, не двигаясь с места.
В дверном проеме появился Пепе. Это был двенадцатилетний мальчик с теми же, что и у матери, загнутыми ресницами и с таким же, как у нее, выражением тихого страдания на лице.
- Иди сюда, - позвал его Хосе Монтьель. - Ты заказывал это?
Мальчик опустил голову. Схватив Пепе за волосы, Монтьель заставил мальчика посмотреть ему в глаза.
- Отвечай!
Тот молча кусал губы.
- Монтьель... - прошептала жена.
Хосе Монтьель разжал руку и резко повернулся к Бальтасару.
- Жаль, что так получилось, Бальтасар, - сказал он. - Прежде чем приступить к делу, надо было поговорить со мной. Только тебе могло прийти в голову условиться с ребенком.
Лицо его вновь обретало утраченное было выражение покоя. Даже не взглянув на клетку, он поднял ее со стола и протянул Бальтасару.
- Сейчас же унеси и продай кому-нибудь, если сумеешь. И очень тебя прошу, не спорь со мной.
А потом, хлопнув Бальтасара по спине, объяснил:
- Мне доктор запретил волноваться.
Мальчик стоял словно окаменев. Но вот Бальтасар с клеткой в руке растерянно посмотрел на него, и тот, издав горлом какое-то хриплое рычанье, похожее на собачье, бросился па пол и зашелся криком.
Хосе Монтьель безучастно смотрел, как мать его успокаивает.
- Не поднимай его, - сказал он. - Пусть разобьет голову об пол. А потом подсыпь соли с лимоном, чтоб веселей было беситься.
Мальчик визжал без слез; мать держала его за руки.
- Оставь его, - снова сказал Монтьель.
Бальтасар смотрел на мальчика, как смотрел бы на заразного зверя в агонии. Было уже почти четыре. В этот час у него в доме Урсула, нарезая лук, поет старую-престарую песню.
- Пепе, - сказал Бальтасар.
Он шагнул к мальчику и, улыбаясь, протянул ему клетку. Мальчик вмиг оказался на ногах, обхватил ее по высоте почти такую же, как и он сам, обеими руками и, не зная, что сказать, уставился сквозь металлическое плетение на Бальтасара. За все это время он не пролил ни одной слезинки.
- Бальтасар, - мягко вмешался Хосе Монтьель, - я ведь сказал тебе: сейчас же унеси клетку.
- Отдай ее, - сказала женщина сыну.
- Оставь ее себе, - сказал Бальтасар.
А потом, обращаясь к Хосе Монтьелю, добавил:
- В конце концов, для этого я ее и сделал.
Хосе Монтьель шел за ним до самой гостиной.
- Не валяй дурака, Бальтасар, - настаивал он, пытаясь его задержать. Забирай свою штуковину и не делай больше глупостей. Все равно не заплачу ни сентаво.
- Неважно, - сказал Бальтасар. - Я сделал ее Пепе в подарок. Я и не рассчитывал ничего за нее получить.
Пока Бальтасар пробивался сквозь толпу любопытных, которые толкались в дверях, Хосе Монтьель, стоя посреди гостиной, кричал ему вслед. Он был бледен, а глаза его все больше наливались кровью.
- Дурак! - кричал он. - Забирай сейчас же свое барахло! Не хватало еще, чтобы в моем доме кто-то распоряжался, дьявол тебя подери!
В бильярдной Бальтасара встретили восторженными криками. До сих пор он думал, что просто сделал клетку лучше прежних своих клеток и должен был подарить ее сыну Хосе Монтьеля, чтобы тот не плакал, и что во всем этом нет ничего особенного. Но теперь он понял, что многим судьба клетки почему-то небезразлична, и расстроился.
- Значит, тебе дали за нее пятьдесят песо?
- Шестьдесят, - ответил Бальтасар.
- Стоит сделать зарубку в небесах, - сказал кто-то. - Ты первый, кому удалось выбить столько денег из дона Хосе Монтьеля. Такое надо отпраздновать.
Ему поднесли кружку пива, и он ответил тем, что заказал на всех присутствующих. Так как пил он впервые в жизни, то к вечеру был уже совсем пьян и стал рассказывать о своем фантастическом плане: тысяча клеток по шестьдесят песо за штуку, а потом миллион клеток, чтобы вышло шестьдесят миллионов песо.
- Надо наделать их побольше, чтобы успеть продать богатым, пока те живы, - говорил он, уже ничего не соображая. - Все они больные и скоро помрут. Какая же горькая у них жизнь, если им даже волноваться нельзя!
Два часа без перерыва музыкальный автомат проигрывал за его счет пластинки. Все пили за здоровье Бальтасара, за его счастье и удачу и за смерть богачей, но к часу ужина он остался один.
Урсула ждала его до восьми вечера с блюзом жареного мяса, посыпанного колечками лука. Кто-то сказал ей, что Бальтасар в бильярдной, что он одурел от успеха и угощает всех пивом, но она не поверила, потому что Бальтасар еще ни разу в жизни не пил. Когда она легла, уже около полуночи, Бальтасар все еще сидел в ярко освещенном заведении, где были столики с четырьмя стульями вокруг каждого и рядом, под открытым небом, площадка для танцев, по которой сейчас разгуливали выпи. Лицо его было в пятнах губной помады, и, хотя он был не в силах подняться с места, он думал о том, что хорошо было бы лечь в одну постель с двумя женщинами сразу. Расплатиться с хозяином ему было нечем, и он оставил в залог часы, пообещав уплатить все на другой день. Позже, лежа посреди улицы, он почувствовал, что с него снимают ботинки, но ради них ему не хотелось расставаться с самым прекрасным сном в его жизни. Женщины, спешившие к утренней мессе, боялись на него смотреть: они думали, что он мертв.
Монолог Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо
Непогода пришла в воскресенье после мессы. Ночь была очень душная, и еще утром никто не думал, что сегодня может пойти дождь. Не успели мы, женщины, выйти из церкви и раскрыть зонты, как подул тугой темный ветер, который одним мощным порывом смел и закружил пыль и сухую майскую кору. Кто-то рядом со мной сказал:
-- Будет дождь.
А я уже это знала. Почувствовала, когда мы вышли на паперть и меня вдруг пронизала дрожь от ощущения какой-то вязкости внутри. Мужчины заспешили к ближайшим домам, одной рукой придерживая сомбреро, другой -прикрывая лицо платком от поднятого ветром облака пыли. А потом хлынул дождь, и небо, серое и студенистое, заколыхалось совсем близко, над самыми нашими головами.
Остаток утра мы с мачехой провели, сидя в галерее, довольные, что дождь оживит розмарин и туберозы, изнывающие от жажды в своих ящиках после семи месяцев летнего зноя с его раскаленной пылью. В полдень земля перестала блестеть, и свежий, бодрящий запах дождя и розмарина смешался с запахом взрыхленной почвы, вновь пробуждающихся растений. Во время обеда отец сказал:
-- В мае дождь -- значит, засухи не будет.
Мачеха, улыбающаяся, словно пронизанная светящейся нитью нового времени года, сказала мне:
-- То же самое и в проповеди говорилось.
И мой отец улыбнулся, и пообедал с аппетитом, и даже посидел потом в галерее -- было видно, что ему хорошо. Он сидел молча, с закрытыми глазами, но не спал, а как будто грезил наяву.
Дождь лил весь день, не усиливаясь, но и не затихая. Звук воды, падающей на землю, был монотонным и спокойным, казалось, что мы весь день едем на поезде. Но мы даже не заметили, как глубоко дождь проникает в наши чувства. На рассвете в понедельник, когда мы затворили дверь, чтобы укрыться от резкого, стылого холодка, которым тянуло из патио, наши души уже наполнились дождем доверху. А позже, утром -- потекло через край. Мы с мачехой снова смотрели на наш сад. Бурая и твердая майская земля превратилась за ночь в темное вязкое месиво, похожее на дешевое мыло. Между цветочными ящиками бежали быстрые ручейки.
-- Теперь уж они напились досыта, -- сказала мачеха.
И я увидела, что она больше не улыбается и ее вчерашнее оживление сменилось серьезностью и усталостью.
-- Наверно, -- сказала я, -- надо, чтобы работники на время дождя перенесли их в коридор.
Так и сделали, а дождь все рос и рос огромным деревом над другими деревьями. Отец сел на то же место, где сидел в воскресенье после обеда, но ни словом не упомянул о дожде, а сказал только:
-- Плохо спал эту ночь, проснулся ни свет ни заря от боли в пояснице.
И остался сидеть там, у самой решетки, положив вытянутые ноги на стул, повернувшись лицом к пустому саду. Только днем, отказавшись от обеда, отец подал голос:
-- Похоже, что этот дождь никогда не кончится.
И я вспомнила месяцы жары. Вспомнила август, нескончаемое оцепенение сиест, когда мы умирали под бременем томительных часов в одежде, облепившей потное тело, а снаружи доносилось глухое и назойливое гуденье этих часов, которым не было конца. Я смотрела на мокрые стены -- щели между досками стали шире. Смотрела на наш маленький сад, впервые пустой, и на куст жасмина у стены сада -- память о моей матери. Смотрела на отца, который сидел в качалке, подложив под больную спину подушку, и его печальные глаза, заблудившиеся в лабиринте дождя. Я вспомнила августовские ночи, в чьем наполненном чудесами молчании не слышишь ничего кроме скрипа планеты, тысячелетиями вращающейся вокруг своей заржавелой, несмазанной оси. И вдруг меня охватила невыносимая печаль.
Дождь лил весь понедельник. Такой же, как накануне. Но потом стало казаться, будто он какой-то другой, потому что в моем сердце происходило теперь что-то иное и очень горькое. Я сидела вечером в галерее, и голос рядом сказал:
-- Какой тоскливый этот дождь.
Даже не повернув головы, я поняла, что это сказал Мартин. Я знала, что он говорит это, сидя около меня, говорит все тем же холодным, безучастным голосом, который ничуть не изменился после того хмурого декабрьского утра, когда он стал моим мужем. С тех пор прошло пять месяцев, теперь я ждала ребенка, и Мартин тут, рядом, говорил про тоскливый дождь.