И шагаю дальше. Два дня, три…. Греюсь в покинутых усадьбах. У костров случайных товарищей. У одного из которых, встречаю мартиникосов маршала Богарнэ.
Мы долго сидим, отогревая озябшие ладони пока благословленное тепло не проникает глубже в промерзшее тело.
— Что такое «Атуна укеле»? — спрашиваю я. Они молчат, и лишь один из них начинает улыбаться.
— Что такое «Атуна укеле»? — повторяю я. На что мой собеседник хохочет. И мне приходится расстаться с четвертью своего огромного состояния, лежащего в зарядной сумке: двумя сухарями, чтобы получить ответ.
— Это древний язык, — поясняет он, — и очень нехорошие слова.
Мы молчим некоторое время, а потом он переводит.
— Эти слова означают: отстань от меня, член обезьяны! — он грызет мои сухари и смеется вовсе горло, поблескивая зубами и белками глаз. Я улыбаюсь ему и плотнее кутаюсь в попону. Холод ночи пробирается под нее и достает до тела.
А через пару дней, когда набрякшее красным солнце стоит над верхушками темных елей я, впервые за много недель, вижу свое отражение в зеркале. Кто-то слишком жадный, или слишком расчетливый, лежит поодаль, выставив из снега спину в пехотном мундире. А я смотрюсь в его бывшее имущество, вернее в остаток пожелтевшего зеркала в темной раме, которое этот бедняга протащил много лье.
— Атуна укеле! — говорю я сам себе, и улыбаюсь обветренными губами этому заросшему редкой бородкой незнакомцу, чьи глаза ввалились в темные ямы глазниц, — Атуна укеле!
И смеюсь, смеюсь… Над собой и своими богами, над сорока веками и вечной жизнью. Смеюсь, своему отражению, снегу и теням, вырвавшимся из леса. Они несутся ко мне по снежной целине. Видны их лохматые шапки и бородатые лица. Я не хочу умереть от старческого поноса! И вынимаю последний заряд из сумки. Атуна укеле!
Па де труа санитара Арнольда (2020)
— Ну, так машина у него хорошая была? — Саня разглядывал меня сквозь пыльные стекла ленноновских очков. Январь, заметая белым мутные сумерки, играл цветами за окнами моей сторожки. Вот так просто играл снегом и тенями, словно не было на земле ничего: ни человека, ни супермаркетов, ни лактобактерий и жидкого кальция, укрепляющего эмаль зубов, ни жалких потуг маркетологов, ни надежд, глупости и прочего, что льется на голову. НИ-ЧЕ-ГО! И осознание этой космической пустоты грело душу как стакан горячего крепкого чая.
Кусок дороги, видневшийся за стеклом, замерзал в новогоднем хаосе. И все у нас было: пара спиртного купленного вскладчину, украденные Саней на работеогурцы, колбаса, майонез, тени неслышно скользившие за морозными окнами, а в довесок — бабка Агаповна, ютившаяся на застеленной постели. Пить она отказалась наотрез, а вот разговоры слушала с удовольствием, вставляя иногда, свои пять копеек.
— Машина-то хорошая? — переспросил Саня.
— Пежо вроде, Сань, но старенький, — ответил я.
— Мессершмитд, — влезла в разговор гостья и хихикнула. В ее пунктирном существовании, именно этот день, долгий, как любой сочельник и настолько же тихий, был обведен кружочком, обозначавшим в календаре бабки, намеревавшейся жить до двухсот лет, что он был прожит.
— Да хоть какой, — загорелся Сашка. — на разборку его! Я тут человечков знаю. С руками оторвут. Там знаешь, сколько полезного продать можно?
— Колесико и елочку! — опять влезла Агаповна и захрустела краденым огурцом. И была как ни странно права. Труп машины, оставшийся после горестных ноябрьских событий, начавшихся с пожарной проверки и закончившихся летными испытаниями старого нужника, мирно догнивал у ворот. Его колеса и прочие полезности давно были сняты скорбящими родственниками усопшего подполковника Коломытова. И единственным трофеем обитателей нашего мира хаоса № 3 оказалась елочка — вонючка с салонного зеркала. Предмет этот, вызывающий острую зависть соседей, был тихо присвоен механиком- любителем Петей-Чемоданом. Нехитрая добыча, украсившая сиротскую кровать в четвертой палате.
— На металл сдадим, — упорствовал Саня, — Сейчас цены на рынке подрастают. Акции растут. Миталл Стил говорят…
— Да черт его, Саш, — отмахнулся я. Люди по-прежнему гибли за металл, но копаться в сугробе, в который превратилась машина, мне не хотелось, да и совестливо было как-то. Время — ласковый демон, стирало одни горести и добавляло новые. Но так и не успело окончательно замыть жалкого, закованного в тяжелые брезентовые доспехи Геннадия Кузьмича. Перед глазами стояло серое осунувшееся лицо бравого бронеподполковника, обращенное в тяжелое небо. Туда, где уже суетилась принимающая души сторона.
— Земля ему пухом, — пробормотал я и выпил. И Саня понимающе промолчал. Одиночество и ненужность — тяжкий крест и несущие его почти святые. Да и кто кому нужен из всех тех, что снуют за нашими синими воротами из водопроводных труб? Никто и никому. Судьбы сталкивают их и разводят как шары в бильярде, а тех, кто падает в лузы, списывают нам, под тщательный надзор главного врача Марка Моисеевича Фридмана.
Тот кстати уехал в конце декабря, зализывать душевные раны, оставленные исчезновением недельного запаса продуктов, разрушенной столовой и последовавшим за этими событиями грандиозным скандалом. Тогда прибывшая из Горздравнадзора комиссия обнаружила, что и шифер с крыши нашей больницы исчез. А вместо него на стропила набиты неликвиды винилискожи.
— Как же так?! — поражался председатель комиссии.
— Так вот. Невероятный случай! — отвечал удивленный Марк Моисеевич и разводил руками. А потом долго и визгливо отчитывал Германа Сергеевича Горошко, местного карбонария, отиравшегося в коридоре. Тот суетился близ начальственных лиц с очередной помятой кляузой.
— Сгною! — заявлял в подслеповатые и бессмысленные глаза тишайший психиатр. — Вы у меня голубчик под себя ходить будете!
— Сам — голубчик! — огрызался гражданин Горошко поправляя очки, но манеру ходить, тем не менее сменил на осторожную. И до самого отъезда доктора Фридмана, передвигался крабиком, отчего смахивал на несуразного полосатого нинзю в пижаме, из которой торчали худые ноги и руки.
— А Прохор опять на Германа Сергеича кричал, он на него в ЖЭК написал, — доложила бабка.
Я вздохнул. А Саня заворковал, разглядывая свои устрашающие и неизменные базальтобетонные кеды, придвинутые для сушки к теплой печке. К источающему ими смраду, ни одно живое существо привыкнуть не могло ни при каких обстоятельствах. Я всегда подозревал, что эта обувь, произведенная трудолюбивыми армянами на Ереванской обувной фабрике имени Коминтерна, вызывала мутации у некоторых менее стойких видов жизни. Таких как тараканы, например.
— А что написал? — Саня отвлекся от разглядывания своих непременных спутников. Те, чувствуя расположение владельца, смердели сильнее. Такие два преданных друга, вроде собак, виляющих хвостом.
— Чой то написал, — доложила бабка, — а ему говорит: Вы, Прохор, сволочь и выжига, я плюю на ваши ноги, говорит.
Показав, как именно плюют на ноги оппоненту, она ухватила со стола кусок колбасы.
Время плавно летело за январские горизонты, не задерживаясь в черных ветках сирени. Этого времени, может статься, кому-то не хватало. А у нас, его было навалом. И мы пили, толи, провожая ушедший год, толи — встречая новый. Застряв между этими событиями, томились, ожидая первой звезды и пополнения в яслях, которое все никак не случалось. Спасать нас от мерзости окружающего никто не спешил и предоставленные сами себе мы как любые заблудшие души славно проводили время.
И даже звяканье, именно то звяканье, говорившее, что у образовавшегося на пороге доброго самаритянина, тоже заблудшая душа и два мерзавчика табуретовки, не вывело нас из того умиротворенного состояния — ожидания чего-то светлого и гуманного. Потому что мы считали, что если уж и быть праведником, то следует быть им до конца. Замалчивая обиды на оторванные пуговицыи раздавленный на чистом покрывале баночный помидор. А по большому счету вся эта чепуха, происходящая от большой тоски, ей же, этой вожделенной тоской, упакованной в бутылки с зеленой этикеткой, и лечилась. Такой вот круговорот тоски в природе.
— Добрый вечер, Прохор, — приветствовал я гостя. А Прохор — хам, мерзавец и негодяй мирно кивнул. Как и было положено в этот вечер всепрощения, бородатый санитар являл собой пример полнейшего гуманизма и спокойствия.
— Ужинаете? — констатировал он очевидный факт. И не дожидаясь ответа, выкатил на стол принесенные дары. Прибавив к великолепию устроенного нами Лукулловского пира самодельное спиртное и плавленый сырок, в который тут же вцепилась тщедушная Агаповна.
— С Рождеством! — оповестил нас пришелец, и принял первую рюмку, закусив хлебом.
— Обижал тебя Герман, Проша? — поинтересовалась еще не остывшей темой бабка.
— Гугугу, — загудел основательный Прохор. — Бумагу в ЖЭК настрочил. Пишет, что я жулик. И еще, что копию президенту направил, а то эффекту не будет.
— Какому президенту? — уточнил Сашка.
— Какому, какому… Американскому. Говорит, нашему не доверяет уже, после провала национальных проектов, — донес собеседник и в голосе его прорезалось злорадство, — Пижаму теперь к следующему году получит. Уж я ему запакую и распишусь.
Он торжественно глянул на меня, восторгаясь самой возможностью столь тонкой интриги, а я проглотил водку и посмотрел в серое окно. Где-то там, в накатывающей на планету тьме бродил мстительный, как апач, Герман Сергеевич, облагодетельствованный короткой пижамой и матрасом, бывшим предметом гордости многих поколений энурезников. И все было не так, все как-то было несправедливо в нашей резервации. До того несправедливо, что я даже пожалел старика, нервно сжимающего выбивалку для ковров и томик Ахматовой. Но думать об этом мне было лень. Пусть бродит, заглядывая в окна желтых палат в поисках противника. Пусть пугает временных обитателей нашей вселенной очками на изоленте и кустистыми бровями. Пусть.
И сонное время, как и любое время ожидания, складываясь медовыми волнами, застыло вокруг. В нем как мухи тонули наши разговоры о том, об этом. О Вене Чурове из шестой палаты близком к прорыву в физике. Об отважном Марке Моисеевиче, пу