Поднимет, нет? Туман и дождь. Не сядут. Кипит все во мне, мог бы, сам их отнес. Только не могу, не умею и не знаю как.
Бешусь за свое бессилие, а сам мою руки. Левдика сейчас лучше не трогать. Он вчера на сортировке был. А вчера были большие бигуди. Тринадцать человек, из которых четыре уже двухсотые. Да о чем я говорю? Какие двухсотые? Чушь, блядь, понапридумают. Четыре мертвых человека. В отдельной палатке на чистом брезенте лежат. Всегда думал, почему на чистом? Им- то уже все равно.
Им все равно и черт с ним, с чистым брезентом. В мертвецкой у меня Сеня заправляет. Косой, заикается, чуть что скажешь: как мельница руками машет, глаза в стороны. Смешной. Зато все его постояльцы неизменно опрятны. По возможности. Даже подворотнички пришивает. Тщательный такой, аж тошнит от этой тщательности. Будто марсианин.
Погремуха, кстати, у него такая и есть. Сеня- Марсианин.
— Как там наш танкист, Лида? — интересуюсь, а сам ногой занимаюсь. Вернее тем, что от нее осталось. Ступни нет, а чуть выше — фиолетовые, неживые лохмы и осколки снежные. Надрезаю и отворачиваю пласт мяса, освобождая кость. Почти не кровит. Жгут, мало того, что передержали, так еще и сняли недавно. На всякий случай пережимаю все, что есть крупного. Раненый мне улыбается. Светлый и конопатый. Улыбка эта и веснушки плохо подходят к делу, которым мы сейчас занимаемся. Понятно, что не он мне улыбается, и химия, которую в кровь загнали. Все равно, ощущения неприятные. Уж лучше бы плакал. Лучше бы он плакал. Смотрю на его безумие, пот мне глаза ест, а Лиду попросить стесняюсь. Не знаю почему. Что-то не так с этой Лидой. Не могу к ней приспособиться никак.
— Совсем плох. — губы медсестры шевелятся под маской. На мои манипуляции она старается не смотреть. Подпиливаю осколок кости и начинаю формировать культю. Как будто табуретку мастерю, муторная работа и грязная. По живому почти.
Совсем плох. Такой вот диагноз. И точный, надо признать, без всех этих токсинемий. Больше я ни о чем не спрашиваю. Часа четыре у танкиста нашего безымянного. Часа четыре навскидку. Откажут почки, печень и все. Перестанут токсины переваривать. Съест его собственная кожа обожженная. А везти не на чем. Про Тухватуллина я и не интересуюсь. Был утром. Утром? Делаю первый шов.
Утро было давно.
У Тухватуллина одно легкое и в груди жидкость. И еще какие-то повреждения, о которых я не знаю, и знать не могу. Тухватуллину один шаг с койки на чистый брезент. Завязываю узел и делаю еще один. Везти их не на чем. Поднимет полковник вертолет или нет? Подставится за ради черт знает чего? За пацана вот этого конопатого.
— Вадим! Ты там? — Левдик проснулся. Тут у нас сплошной итальянский квартал с простынями на веревках и стенами из волглого брезента. Узнать, кто чем дышит и занимается, два раза плюнуть; Женька Левдик к медсестрам подкатывает; Романова все вздыхает, у нее дочка в этом году заканчивает, а что дальше, непонятно. У сестер свои проблемы. Благо раненые, кроме тяжелых, в другой палатке.
— Тут. — подтверждаю Левдику и ору уже громче, — Тань Евгеньевна! Лиду, замени, будь ласка!
— Иду, Вадим Алексеевич, — слышу, как безотказная Романова возится с рукомоем. Звякает, вода с шумом течет. Тщательно моется. Она все делает тщательно и грустно.
— Лида, полей здесь. — та послушно давит на поршень. На лбу испарина, а в глазах благодарность. За Романову. Я ее прекрасно понимаю. Эх, Лида, Лида. Тебе бы в кустах с пацанами обжиматься, а ты тут с ресницами тушью подведенными, на кровь и мясо человеческое смотришь. Гной и мочу нюхаешь. Зачем и за что непонятно. За боль эту чужую. Живешь как во сне. Один день, другой, третий. И только временами выныриваешь из тумана, чтобы в краткий, беспомощный миг понять, что хуже уже быть не может. Тебе двадцать три, и ты операционная сестра, которая боится к столу подойти. Что- то в тебе не так, Лида. Что-то. Все потому, что ты нормальная, а мы нет. Левдик, я, Романова, Айдар, Сеня — Марсианин. Мы все тут безумные. Ну те, у которых зебра всегда черная и пипифакс не по перфорации отрывается.
Но мы терпим, а ты не можешь. Вот и все твои проблемы. В нормальности.
— Тебе помочь? — Левдик на связи. Лежит, наверное, себе, из одеяла только носок торчит. А вопросы так, из лицемерия.
— Спи, — бурчу ему сквозь брезентовые стены. Он, как ни странно, слышит.
— Транспорт будет сегодня?
— Не знаю, Жень.
Левдик замолкает. Комментировать нечего. Все просто, как три копейки. У танкиста четыре часа в запасе. У остальных чуть больше. У паренька этого, которому я ногу шью, пока не знаю. Он по-прежнему улыбается. Романова мажет культю зеленкой. На обрубке, словно роса черная кровь.
Поднимет полковник вертолет или нет? На войне перестаешь задумываться, что будет завтра. Завтра умирает в первый же день. Растворяется мгновенно. На войне думаешь о следующих двух — трех часах, не больше. Да и зачем больше? Кому оно надо? Черная зебра со всех сторон.
Когда конопатого уносят, я выхожу подышать. Грязь помесить и к выхлопу принюхаться. Тут только так развлекаются. Удобства, как говорится, во дворе. Здесь всегда воняет соляркой. Все и всегда. Даже дым сигаретный и тот отдает. И вода, и еда, и бельишко постельное, у кого есть. Вся жизнь соляркой смердит.
Из уборной идет Соломатин. Кивает мне и к своим двигает. К роте охраны, что к санбату приписана. Там он царь и бог. Даже раздолбай Айдар его побаивается. Соломатин для него единственный железобетонный аргумент. Сказать Соломатину, все одно, что Аллаху телеграмму отправить. Боится и уважает его Айдар и правильно делает.
Держит роту Соломатин, в ежовых рукавицах держит. Я так не умею, у меня в последний момент милосердие дурацкое просыпается.
Милосердие.
Еще затяжку. Дым выпускаю, а сам к небесам прислушиваюсь. Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете. Только кино нам не нужно. Пусть будет без кино и мороженного. Я согласен. Мне бы только свист тот дробный с ревом услышать. И выдохнуть.
Господи, иже еси….Два с половиной часа осталось. Я к танкисту даже не хожу. Бесполезно, и бессилие меня злит. Жду, поднимет полковник вертушку или нет. День сегодня выдался на редкость спокойный. Даже город молчит, затих, не слышно его. Только полосы тумана лениво ползают над самой землей.
— Жень, ты бойчишкам сказал, что с анальгина, если в компот добавить, заторчать можно?
— И парацетамола, — Левдик ржет.
Наворачивает тушенку с перловкой и смеется. Столовая у нас, как из другой реальности. Столы, скатерти. Мойте руки перед едой. Когда я ем, я глух и нем. Дети- хозяева лагеря. В сухом остатке: на обед, завтрак и ужин полный комплект постояльцев. Тех, кто в силах добраться, и кому время позволяет. Тех, кто не глюкозой питается из капельниц. Еда, единственное из доступных развлечений. Есть еще, правда, газеты старые, да пять журналов, черных от грязи, зачитанных до дыр. И пара плакатов бережно хранимых в роте охраны: Саманты Фокс и Сандры. Лучшее средство от мужской тоски.
Засиживаются тут долго. Потому что ступи за порог из пары досок и ты там. Ну, то есть не здесь уже. А в другом мире. Там ты транзитный пассажир, а здесь постоянный житель. Там ждет жирная грязь, туман, холод и война, а здесь тарелка с дымящей кашей. И компот. На него я теперь смотреть не могу, на смех пробивает.
Романова вчера приходит. Смотрит на меня, лицо у нее как у борзой, породистое вытянутое. В глазах тоска эта вселенская по всему и вся. Говорит, на постах у сестер весь анальгин выгребли. Парацетамол требуют.
— На хрена им парацетамол, Тань Евгеньевна?
Она фыркает. Смех у нее всегда получается такой, специфический, будто сейчас небо рухнет. Когда Романова фыркает, даже я у нее спирт стесняюсь просить. Стою, мнусь как подросток у женской сиськи. И ничего не помогает: ни майорство мое, ни должность. Ничего.
Поэтому я ей просто улыбаюсь. Глупо улыбаюсь.
— Им Левдик сказал… — выдает она тайну и рассказывает про компот. Откуда знает? Над этим я никогда не думал: Тань Евгеньевна знает все и про всех.
У нее все и всегда по полочкам разложено. Сазонов с третьей к Бережанской бегает. Любовь у них. Айдар у местных патроны на водку меняет. Женьке Лида отказала. Жизнь тут пробивается зелеными нелепыми ростками сквозь асфальт.
— Заняться тебе нечем, Жень. — лениво пеняю ему, вокруг шумно, звякает посуда. На раздаче орет повар. Все как обычно. Душно, пахнет чем-то. Живыми людьми. Не тот запах, который у тяжелых. Беспросветный, больной. Желтыми пятнами на марле.
Наоборот, отличный запах эта вонь. Куревом несет, бельем прелым, казармой, полусотней мужиков и женщин. Живыми пахнет. А к живому я отношусь хорошо, мне это сильно помогает. Вот сейчас я на Левдика не сержусь. За шутки его глупые. Выгребли анальгин, ну и черт с ним. Скажу сестрам, пусть вместо парацетамола фенисана выдадут. В следующий раз будут умнее соломатинские абреки. Раз задницей думают, пусть ей и работают.
Изобретаю эту ерунду, и даже тепло на душе становится. Дескать, вот ты какой Мезенцев! Сам себя хвалю. Первым, думается, Айдар попадет. Этот всегда в первых рядах.
Где. Что. Забесплатно. И чтобы Соломатин не узнал.
Никогда не понимал, как он умудряется спирт воровать. У Романовой-то железной. Как? Загадка.
Курю пятую за сегодня. Взял привычку считать. Мотор чего-то барахлит последнее время, а так, вроде перед собой оправдываюсь. Дым пускаю и оправдываюсь. И совесть не точит, в подреберье не ворочается. Одна только проблема остается, поднимет полковник вертолет или нет. Смотрю, как дождь нас поливает. Технику, брезент, в колеях кипит и жду. Час остался. Все что я мог, я уже сделал.
- Тащ майор, — Сеня- Марсианин мнется. Общаться с ним трудно, косой черт, как в глаза смотреть? К тому же косноязычный: пока добредешь до того, что сказать хотел, весь вспотеешь.
— Что тебе, Сеня?
— Надо подумать как того- этого, там у нас вода. Если угол поднять. Только шанцевый нужен. Под угол подсыпать, и трех человек, если будут. Три человека справятся. Передвинуть и подсыпать.