Сборник рассказов — страница 31 из 38

— Станцуй мне фарандолу! — капризно требовала идея. И мы танцевали, забавно подпрыгивая на звенящих синкопах.

Кто видит этот мир? И на кого смотрит он? Может на нас? Я этого никогда по- настоящему не знал. И не хотел этого знания. Санины монстры вились вокруг, они сводили с ума.

— Мы его можем поменять на что-нибудь, — предложил он, и почесал нос. — Давай напишем, продам или поменяю? Поменяем на что-нибудь. А потом продадим. Двойной навар. Это во всех книгах пишут. И Кьелл Нордстрем и Филлип Марлоу. Сейчас покажу…

— Вот, смотри, — Сашка чихнул, сдувая пыль и сигаретный прах с толстого папируса, несущего печаль абсурдных знаний.

— Да, пофигу, Сань. Марку пятьдесят тысяч нужны. Хоть тройной навар, — я кинул окурок в банку от кофе. — Он же выжига, еха. Цены, небось, узнал уже.

Тот прищурился в отечное окно. Реальность за ним казалась желто — коричневой и постылой. Так, вероятно, сидел Маккиавели, а за стеклом, в скорбном ожидании, темнели коленопреклоненные монархи.

— Станцуй мне фарандолу! — и король Франции кружился с взятым в охапку худосочным священоримским императором. Империи гибли от взгляда в засиженную мухами действительность.

— Ерунда это все, — родил Сашка и принялся загибать пальцы, — поменяем… продадим… Марк деньги получит. Все делов-то? С шифера твоего пенки снимем, и с обмена наварец сольем. Песперктивняк!

Выходило неплохо. И логика была. Вроде. Как с «Цветными снами», проданными им нашему главврачу. А произнеси, кто-нибудь это простенькое словосочетание и Марк Моисеевич зло вытягивал шею. И стонал. Как стонут у стены плача. Безысходно. С надрывом и слезами. «Цветные сны» — это проклятие, всего рода докторов Фридманов, начиная с того самого: усталого, траченного пылью человека, бывшего правой рукой Иисуса Навина. Тогда галалеяне получили на орехи и надолго сгинули в пыльных пейзажах пасти коз и размышлять о бренности всего. Нет ничего более способствующего философии, чем меткий удар по кокосам. Но сейчас, Фридманы и короба с женским бельем неимоверных размеров — это планеты в стойком противовращении, между которыми плыл созидатель хаоса, простой безалаберный Леннон — Саня Акимов.

Первый палец был загнут во вторник.

— Они такие. Неплохие такие, знаете? Очень всем нравятся… Есть на батарейках…есть варианты на… — шепот потного человечка с горящими глазкамилично мне внушал омерзение. Санька же слушал с интересом. Обмен тысячи двухсот листов шифера б\у на двести с лишним пластиковых еще не пользованных дилдо, вполне укладывался в его невообразимый мир со спокойно разгуливающими монархами и горестным Маккиавели.

— Сорок пять и по рукам, — торговался он. Я молчал. А человечек блестел глазками и потным лбом.

— Сорок семь, меньше не могу, Александр. У меня себестоимость.

Сошлись на сорока шести с половиной. Я качал головой и чесал затылок. Себестоимость, тут еще есть себестоимость! Это открытие будоражило. Оно сбивало с ног. Мысли порхали в голове как стрекозы. Ни одну поймать не удавалось. А Сашка — действовал. Его маленькая нейтронная звезда источала идеи и странных существ, ноги в кедах благоухали. В общем, все было, как всегда. Танцы. Медленные… быстрые.

— Сейчас задвинем, емана. По пятьсот. Я тут человечков знаю. Моисеечу твоему, сорокет отдадим, себе остатки. Ты что купишь?

— Билет, Сань, — честно признался я, — билет. И уеду. Заскучал я что-то.

Он хмыкнул и промолчал. Что человеку нужно? Покой, ветер? Дом, женщина? Я еще не разобрался. Да и не собираюсь. Я видел многое и не видел ничего. Осколки и несобираемое. Это мои душа и разум. Словно в любви, когда тебя любит женщина. И что она любит? Тебя, всего такого целостного. До последней твоей клетки, до последней лямблии, возможно обитающей где-то в складках твоего кишечника. И не любит лобковые волосы, выпавшие в ванной. И волосы в решетке душа. Они отвратны и никак не соотносятся с тобой. Но они же — это ты? Они только что были тобой, всем таким любимым?

— Убирай за собой, — ворчит твоя нежная, кутаясь в Шанель и огненные волосы. — Вечно разводишь грязь и мусор.

И ты все тщательно моешь. Смываешь то, что было тобой. Бесповоротно в никуда. Смываешь самого себя. И застреваешь, размазываешься по трубам. Там и тут. Ощупываешь себя, а ты везде. Вот где загадка. И я не собираюсь ни в чем разбираться. Станцуй мне фарандолу!

Продажа всех наших меновых приобретений была ядерным безумием. КАК? Санины человечки громко смеялись, услышав про количество.

— Санек, да ты ах(запикано)л. Агага, — говоривший прикрыл глаза, — двести девяносто пять палок — полгода торговли. Мужикам то чо делать предлагаешь? У нас болящих тут не особо. Это так товарец, на любителя. Вот, если бы порнушка…

— А сколько возьмешь? — погрустнел Сашка и насупился на свежие царапины на руке. Молочная кислота омывала наши тела изнутри, а воспоминания о листе шифера уроненного на ногу санитара Прохора в ходе ночной погрузки, ныли как больные зубы.

— Тридцать штук, может быть. Но деньги, через неделю.

— А остальные куда?

Предложения были высказаны разнообразные. И я представил тишайшего нашего Марка Моисеевича, похожего на трехлетнее полоскаемое дождями объявление на столбе, сам текст уже испарился, но чистый листик со следами телефонов на отрывных бумажках, стойко цеплялся за реальность. Мне хотелось сорвать эту бумажную полоску набрать номер и сочувственно помолчать в трубку. Как ты там, землянин? Все ли у тебя хорошо? Количество коробок в подсобке Прохора вскорости обещало вырасти. И это многоцветное великолепие одалисок в нижнем белье, разбавленное радужными вибраторами, вызывало бы многочисленные обмороки у дальтоников. И массу вопросов. Откуда же ты явилась, пестрая непостижимая вселенная, ограненная серым?

— Сань, меня Марк съест. Что я ему скажу?

— А ты скажи так и так, шифер продать не удалось. Рынок падает, скажи ему. Маркет флексибл, скажи ему. Пришлось бартернуть. Вот вам, Марк Моисеевич. кхм…

— Х(запикано)й вам, Марк Моисеевич? Так что— ли? Или нет — вот вам, Марк Моисеевич триста замечательных неюзаных фаллоимитаторов, пользуйтесь на здоровье, светлый вы наш человек!

— Двести шестьдесят пять, тридцать я продал уже, — похоронным голосом сообщил Сашка, — и почему х(запикано)и? Там еще вещи, какие-то. И потом, двадцать процентов наши, ты же говорил.

Саня умел успокаивать. То, что часть этих приспособлений принадлежала нам по праву глупости, несомненно, успокаивало. И вообще глупость — необъяснимое явление. Она незаметна издалека. И бесформенна. Вроде капли мушки дрозофилы. В нее ступаешь легко, не заботясь о чистоте подошвы. Твоя глупость всегда мала. Родить сразу большую трудно, ты же не гений?

Но зато потом, приближаясь к итогам. Уменьшаясь в размерах, до величин почти что мизерных, начинаешь прозревать. Не такая уж это и безобидность. Она эфемерна, эта глупость, и не имеет постоянных габаритов. И обманчива. То, что поначалу кажется микроскопической точкой, с течением времени вырастает в добротной консистенции кучу помета пятидесяти слонов. А ты ходишь вокруг нее и насилуешь гипофиз. Основательно так насилуешь, до дыр.

Давай, гипофиз, — говоришь ты ему, — рожай, давай быстрей. У меня еще много дел.

Тот тужится и производит еще пару капель. Количество глупости, произведенной тобой, увеличилось. Они — твой запас эти точки. Скучно было бы жить в этом маленьком потешном мире, не имея в запасе пару — тройку глупостей. Над чем тогда крошить мозг? Над своим местом в жизни? Уныло. Вот глупость, это да! Мысли бегут весело и задорно, а тело потеет. Все у тебя при делах. Все шевелится. И ты живешь. Вот так — от глупости к глупости…От одной капли до другой…

И ее не обойти, она уже везде кругом тебя. Что остается делать, со всеми этими знаниями? Месить произведенное, вот что.

Второй палец никак не хотел загибаться. Он торчал, этот палец. Он указывал нам направления. Иллюзорные и необъяснимые. Пару дней мы парили в неизвестности, Саня ходил уверенный как Колумб. Он кружился в вакууме, восторгаясь полетом. Но на горизонте не возникала суша, солонина тухла, а на душе срали коты.

— Может по электричкам, рассуем? У меня есть человечки, — мы потребляли темную Молдавию. Негру де Пуркарь. Она окрашивала зубы в темно-фиолетовый. Каково было нашим пищеводам? Я не хотел об этом думать.

— Пять человек, по шестьдесят коробок каждому. За пару дней обернемся. — Сашка щерил синие молдавские зубы. А меня окружала пустота. Она пребывала вокруг и внутри. Уютно устроившись в моем организме, с презрением рассматривала мою убогую оболочку. — Говно эти чернила, ты портвейн помнишь? Южнобережный?

Тот восхитительный нектар я помнил, но в голове у меня почему- то стояли глаза. Глаза простых советско- российских людей (или как их по науке?), гуманные, светящиеся мудростью и покоем. С искорками усталости. Со светлыми думами о вечернем борще, апартеиде в ЮАР, который наконец-то сгинул. И негры, наконец, могут беспрепятственно мазать дома белых навозом фантастической коровы зебу. Это же успокаивает, не так ли? Будоражит чувство справедливости? С двумя десятками наволочек, зажуленных в заводском общежитии. С матерчатыми сумками, полными всякими нужностями. Всем этим важным и философским.

И эти глаза, думы и наволочки, попираемые бригадой из пяти человек возглавляемой демоном реальности Саней Акимовым.

— Сейчас, каждый встанет, — говорил Саня, оправляя черный китель. Серебряный череп на околыше подмигивал темным провалом. — И при-о-бре-тет себе дилдо. В проходах — не толпиться. Стоп-краны- не срывать. Так написано у Кьелла Нордстрема. А потом все вместе — танцуем фарандолу.

Глаза, глаза. Добрые и доверчивые. Вы видели, что там мелькает? Я — нет, потому что опасался этих теней. Но был уверен, эти светлые глаза продали бы Сашку компрачикосам.

— Не пойдет так, Сань, — сказал я. — Долго, и может не получиться. Марк меня теребит постоянно, денег хочет. Надо как-нибудь по-другому.

— Ну ладно, — потенциальный Гуимплен легко отказывался от гениальных находок. — Есть у меня еще один человечек. Завтра позвоню.