Мягкая войлочная тишина плавает в квартире, когда я делаю первый надрез. Мама на работе во всех своих лигатурах и щипцах. В звяканье и мычании пациентов. Кожа похрустывает, и на надрезе выступает мелкий красный бисер. Мне совсем не больно, потому что я обколол его ультракаином. Его — эту мерзость, которую мне почему-то не удалили. Нарост отваливается и повисает на коже, когда я надавливаю глубже. Крови немного. Почти нет совсем, и впечатление складывается, будто я режу мягкое мокрое дерево. Холодное и не мое. Абсолютно не мое. Это не я, а кто-то чужой. Я отрезаю последнее, что меня с ним связывает, и промокаю рану марлей. А потом заливаю все немедленно вскипающей пенистой перекисью. Кусок получается небольшой, когда он был мной, он казался мне больше. А так, небольшой сморщенный и еще более отвратительный.
— Алик! Ты где?
— На кухне, мам.
— Там в холодильнике макароны. Разогрей себе.
— Хорошо, мам.
Мясорубка хрустит. Она старая и, несмотря на то, что мы с мамой ее драим по очереди, она вся в темной грязи, набравшейся в литом рельефе. Предварительно я снял кожу с мяса, с интересом рассматривая родинки на ней. А снял, потому что в коже накапливаются всякие вредные вещества. Потому что экология уже не та, что была. Я забочусь о Лене, я хочу, чтобы она была счастлива. И по этой причине котлету жарю на масле «Олейна» с добавлением оливкового. В нем меньше холестерина, чем в том, которое мама приносит с рынка. Глупая экономия. Но я с ней не спорю, она так воспитана и ничего не понимает в жизни. Сковородка скворчит, когда я посыпаю котлету специями номер четыре. Она классная, в смысле не котлета, а сковородка. Хотя котлета тоже. Пахнет аппетитно. А сковородку мы купили в гипермаркете. Потому что там только черта лысого не найдешь. Я проговариваю про себя «черта лысого» и хихикаю. Смешно. Вот сковородка у нас с антипригарным покрытием. Можно было купить и с керамическим, но она выходила дороже и мама сказала, что и так сойдет. Иногда мне кажется, что она мне не мать, что меня взяли с детдома. Я рожден другой, высшей силой. Той, которая понимает, чем обычное покрытие отличается от керамики. Но я не обижен, ведь мама все-таки заботится обо мне. Хотя она и глупа. И экономит на здоровье. Моем и Лены.
— Свободная касса! — бок побаливает, но я все равно улыбаюсь. Лучшей из своих улыбок. Сегодня великий день. Для меня и моей богини. Я возвышаюсь над всей этой шевелящейся и жрущей массой примитивов. Потому что я люблю. И любим. И каждая клеточка моя резонирует этим недосягаемым для других величием. Эй вы, твари! Существа! Как вас там? Люди! Вы ничего не знаете. И не узнаете, ага?
Студенты никогда не покупают чиз, но сегодня я сую его им вместо гамбургера. Ешьте одноклеточные, сегодня я великодушен. У меня за спиной Ирина Михайловна орет на Гришу, а тот гугняво заикается в ответ. Амеба. Гриша, ты амеба, хочу сказать я. А все потому, что ты не любишь, и никто не любит тебя. Ты терминальный тупой. Тупее всего тупого человечества. Страшно жить без любви. Так же страшно, как и без ненависти. Чтобы жить, нужно любить и ненавидеть. Иначе никак.
Она долго ожидает. И меня это настораживает. Такое впечатление, что она хочет попасть на другую кассу. Ну, что же ты? Куда ты денешься от нашей любви, Лена? Я — кассир смены! Почти третья должность в ресторане. В моей власти все эти жалкие подавалы, орущие бессмысленные слова. Я бог — вседержитель! Я могу сделать всех, слышишь алмазная, всех людишек счастливыми! Все-таки она не уходит от меня, и мы оказываемся в одиночестве. В том самом золотом аквариуме, где остальные вяло шевелят жабрами. А мы льем друг на друга свою любовь.
— Апельсиновый сок и чизбургер, — старается не смотреть на меня. Еще бы, ведь окружающим вовсе не обязательно знать нашу тайну. Она умна. Вселенски умна моя фиалковая любовь.
— Ваш заказ сто девяносто семь рублей.
Я смотрю, как она ест. Аккуратно кусает меня и жует, запивая апельсиновым соком. В уголке ее розового рта капля кетчупа. Того, что делают из настоящих помидор. Капля кетчупа — это моя кровь. Мы вдвоем. Только мы. Я — всемогущий наблюдатель и она — хранящая нашу тайну. И меня в себе. Всего. Без остатка. Мы одно целое. На уровне атомов и молекул. Как же это хорошо — любить! Я улыбаюсь.
Завтра куплю билеты в Кастрополь. Поедем на автобусе, так выйдет дешевле.
Синий цвет на белом фоне (2020)
Почти сутки за рулем. Курить хочется, руки ломит, а в ушах гул. Последняя сигарета была километров сто назад где-то там, в холодной степи. Я выскакиваю из теплой машины под грохот «Хайвэй ту хелл», хлопаю дверью, и гитарные запилы Ангуса Янга сменяются сипением поземки.
«Что там у тебя, Алик?»- нежно шепчет зима.
«Время у меня, много времени», — пытаюсь ответить и улыбнуться. Ни то, ни другое не получается.
Холодно. Пять затяжек с отрывающимся и суматошно улетающим в морозную темень пеплом. Снежная крупа течет по дороге, миллионы белых крупинок. Сажусь в машину, жена морщится — ей не нравится сигаретный запах.
— Сейчас выветрится, Уль.
— Обещал бросить… а я окно открыть не могу, снегом же набьется… И грохот этот выключи.
— Ладно тебе, — глажу ее по коленке, — я же усну так.
— Вадим звонил, спрашивал, где мы, — она накрывает мою руку своей. — Замерз?
— Чуть-чуть, — аккуратно съезжаю с обочины — Позвони, скажи на Ангарском уже. Через час — полтора будем.
Она послушно возится с телефоном. Тает в свете экрана. Улька — красивая. Девочка с фарфоровым личиком. Чуть уставшим. Мне кажется, она знает и боится. Боится времени. Как там говорили? Три, четыре месяца. А потом что? Что?
Отвожу глаза, мне трудно смотреть на нее. Впереди маячит троллейбус, заметаемый блестящей пылью. Сквозь сонные желтоватые стекла видны силуэты пассажиров. Обгоняю его по встречке, он подает чуть вправо, пропуская. Пару раз моргаю аварийкой- «удачи тебе, сохатый». Снег вьется в фарах как стая ополоумевших птиц. Через пару минут проезжаем перевал неожиданно яркий, с толстыми гайцами закутанными в тулупы, они мрачно разглядывают нас. В бетонном кармане, отсвечивая запотевшими окнами, дремлет их унылая корейка.
— Не повезло.
— Что?
Делаю музыку тише.
— Не повезло, говорю, ментам. Новый год, а они дежурят.
— Ага, — Юлька заинтересовано оглядывается. — Ух…752 метра высота…
— Сейчас будем спускаться, уши будет закладывать.
— Как в самолете?
— Нуу… Вроде. Только меньше, — мимо прерывисто мельтешит полосатый отбойник. Деревья стряхивают белую огненную пыльцу, она клубится, липнет к машине, закручивается, танцует в фарах. Время танцует нам.
— Есть хочешь? — жена хрустит яблоком, рассматривая мелькающие огоньки.
— Не… спасибо, сейчас уже приедем, — я думаю о виски, который выпью, как только брошу руль. Прямо по приезду. Виски мое лекарство от времени.
Интересно, знает Улька или нет? Я не смогу ей сказать. Я трус в своем роде. Не смогу увидеть, как изменится ее лицо. Не смогу услышать, что она скажет. Хотя, вру. Вру. Вру! Ничего Улька не скажет. Просто будет смотреть. И никаких вопросов. Никаких.
До морпорта еще километров двадцать, желтая Алушта подмигивает последними своими окнами, утопая в рваном горизонте.
— Напьешься, как приедешь?
— Обязательно, Ульхен, — я смеюсь. — ты прям телепат.
— Опять оздоравливаться будете с Валеркой? Как в прошлый раз? — Ей запомнились наши посиделки осенью.
Мадера, Херес и копченая мойва, море, туманно теряющееся вдали, округлый запах травы, камни с тонкой вязью непонятных писем. Тишина и стрекот мелкой живности. Пыль. Пыль везде. Выкопанные, выдолбленные в камне домики. Еще не штукатуренные. Выгнанные из переболевшего оспой песчаника. Бьющие в лоб неожиданные дороги. Они уходят в небо. Взлетают. Или падают, бегут из-под ног. Вниз, за поворот. Куда-то.
— Извините, а вы с чем обычно пьете Херес? — паясничает Валерка.
Окружающие нас потертые аборигены уважительно шепчутся. Молоденькая конопатая продавщица морщит эмбриональный лобик. Для нее семьдесят четыре гривны — это сумма. Для публики, переминающейся в очереди — недели нирваны, солнца, недостижимой валгаллы. Они существуют в своих параллельностях, находясь по разные стороны прилавка. В одной мыслят деньгами, в другой радостью.
— С шоколадкой.
— Пол килограмма мойвы и… шоколадку..
Слушатели вздыхают, и каждый тоскует о недостижимом.
— Ну, так здоровье мне надо поправить? Или ты против? — спрашиваю жену.
«Здоровье — сколько тебе его надо, Алик?», — бродит в голове, — «Много мне его надо. У меня есть Улька и планы. Улька рядом, а планы далеко. Но они есть. Ошибки тут быть не может. Ошибка может быть в трех- четырех месяцах. Вот где она может быть».
Успокаиваю себя, зачем-то. Зачем?
— Против, конечно, — Юлька в шутку надувается, — Опять, как катяхи будете…
— Да брось ты, — я смеюсь. Плохой смех, деревянный выходит. Жена, зачем-то сжимает мою руку. Знает? Я подношу ее сухую ладошку к губам и целую. Я не вижу, но понимаю — она улыбается. Холодные пальчики на моей щеке.
— Небритый.
— В следующем году, Уль, обещаю, — она хихикает. Три, четыре месяца. Слишком мало. Я боюсь ей об этом сказать. Представляю, как она обожжется и посмотрит на меня. Что будет в ее глазах? Обида, наверное. Печаль. Что-то тоскливое.
Не-от-вра-ти-мость.
Я пробую это слово на вкус. Оно горчит.
— Ой, смотри, море.
— Где? — Юлька вертится, но моря нет. Просто темный провал, на фоне которого проносятся белесые тени. — Не видно ничего.
— Сейчас спустимся, увидишь, — я выворачиваю на темную заснеженную дорогу и, нырнув под мост, качусь вниз…
Нас ждут…
Я двигаюсь вниз почти на холостых. Скоро Новый год. Через пять часов. Будет для меня этот новый год? Целый ли он будет? Все триста шестьдесят с лишним дней? Зима, весна, лето, осень из корицы? Или все — таки то, о чем говорил врач? Три — четыре месяца. Не операбельно. Рафинированная тоска в этом «неоперабельно». Смертная скука. Сосредоточенная в том, что живет внутри меня. Или умирает вместе со мной. Уже должно быть больно. Но я ничего не чувствую, это странно.