Моськин рядом живет… Парень он аккуратливый, без оглядки, только сам на себя смотрит.
Жена у него — под брюками… Иду… Холодновато солнышко для меня… Не на той планете я родился… Ване Данилычу бы в других местах жить, подальше от шума-гама да поближе к звездному небосклону… Интересно, мозги у меня серые, а как можно серостью думать?!.
Моськин на втором этаже живет… Обрадовался, рассобачил пасть, заулыбался… Понятливый… Сели, посидели. Прошло с часок, а может, и все три. Потом я песни запел. Мне какая песня понравится, так она у меня в мозгу гвоздем сидит. А от гвоздя того как бы сияние исходит во все концы: в глаза мои бьет, и в волосы, и в рот… Мне что, мне хорошо… Пустоты нет, одна тупость… Я сам себя песней-гвоздем чувствую… Только кто меня в стенку забивать будет? А я, когда пою, сам в небеса гвоздем забиваюсь.
Моськин, разиня рот, слушал.
— Больно надрывно поешь, — говорит…
Потом дитя, тоненькое как глиста, проснулось. Моськин говорит: кончай орать. Я попел с часок, потом скрепя сердце кончил. Моськин за картошкой ушел…
Мне опять тяжело стало… Куда деваться?.. Я к дитю подошел… Рука у меня огромная, пивная, а кулак больше евойной головы… Я со страху чуть не обмочился, но в душе приятно защекотало… «Вот для чего я живу», — подумал я. Пальчищами своими я его за горло взял… Дите неразумное, на потолок смотрит, на мух… А меня — так и тянет, так и тянет… Но страшно стало… Первое дело — засудят, а я себя люблю… Второе — сам себе страшен стал… Одного придушишь, второго, третьего… А там пошла… Так, глядишь, и на себя руку подымешь, самого себя перед зеркалом задушишь… Трусоват я стал… Аж вспотел от страха, на дверь оглянулся… Дитенку — ручищей пивной — животик щекотнул, соску вправил…
Наконец Моськин пришел. Я его по-обезьяньему в морду поцеловал. А он распетушился — почему дите орет.
Я говорю: «Я на него дохнул».
Он кричит: «Я тебе дохну, ухажер!»
Скучно мне стало. Гвоздей нету. Шевеленья тоже. И главное — конца-краю нет. Глянул в окно: далеко, Господи, ты землю раздвинул. А нам-то где конец, где начало?..
Хотел было в уборную пойтить, да Моськин не пустил.
От Моськина я брел как волна — то падаю, то поднимаюсь. А что толку — все течет… Но каждый кончик свой вопрос имеет. Нога спрашивает — зачем?! Не в смысле хождения, а в смысле ощущения ноги — зачем? И куда? Во что?
Так же и все остальное. В целом. А то, что мыслит, мозга, особенно кричит: зачем, зачем?!
Точно хочет куда-то подпрыгнуть и из тюрьмы своей вырваться.
Я побежал. Я от мыслей часто бегу. Но теперь не помогло. Словно не я бегу, а все кругом бежит… А мне скучно.
Пришел домой. Вечерело. Починил стул. Посидел. Починил стул. Опять посидел. Папаня приплелся, старичок. Он у меня — один.
Я говорю — папань, чегой-то я сегодня веселый.
Он молчит.
Мне молчи не молчи, я и сам могу кулаком махнуть.
Жалко мне папаню. Грязный он у меня, нищий и оборванный. Старичок, а сопливый, как дитя. И глаза — ясные.
В черном теле я его держу.
Если б мне было куда деваться, я б его по-настоящему пожалел. А то я его жалею больше для себя, для забавы. А деваться мне в самом деле некуда — сколько ни работай, сколько песен ни пой. Вопросительный я весь, точно закорючка.
А старика люблю пожалеть: бью его, деньги отбираю, черствым хлебом кормлю, а жалеть — жалею.
— Папань, пригреть? — заложив руки в бок, подошел к нему. Он конфузится и лезет в угол.
Я старика мыть люблю, в корыте. Он голодный, долго не выдерживает. Но я промою, кулачком по бокам пройдусь.
Этот раз он еле дышал. Завернул его в простыню, на постель кинул, одеялком прикрыл… Очухливайся, родимый…
…Свет погасил. Картошку поел. Я во тьме люблю есть. Походил по комнате, заложив руки в штаны…
Вопросительность во мне растет, а жизнь — это вялое бормотанье…
Постучал стулом…
Господи, когда же я к тебе улечу?!
ДНЕВНИК МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА
Это был молодой человек лет двадцати пяти, уже окончивший институт и работавший в проектном бюро. Но вид он имел пугающе-дегенеративный. Впрочем, заметно это было только нервным, повышенно-чутким людям, а большинство считало его своим. Для первых он скорее даже походил на галлюцинацию. Но галлюцинацию злостную, с ощеренными зубками, и упорно не исчезающую. Бледностью лица он походил на поэта, но глазки его были воспалены злобою и как бы вздрагивали от катаклизма блуждающего, судорожного воображения. Ручки он все время складывал на животике, так и ходил бочком, прячась в свою дрожь и тихость. Иной раз очень ласковый бывал, но после приветливого слова часто вдруг хохотал.
Вот его записи.
11-е сентября. Дневничок, дневничок, дневничок… Люблю все склизкое, потайное. Особенно свои записи. Ведь я так одинок. Храню их под матрасом в мешке, часто поглаживаю тетрадочку.
Больше всего я ненавижу удачников и человеков счастливых. Я бы их всех удавил. Когда я вижу, что человеку везет: купил машину или хорошенькую женщину, написал книгу или сделал ученое открытие — первая моя мысль: застрелить. Руки сами собой так и тянутся к автомату.
В своих самых радостных снах я видел себя в ситуациях, когда я могу всех безнаказанно убивать. Прямо так, мимоходом — идешь по улице, не понравилось тебе лицо — и бац из пистолета, как свинью, закурил и пошел дальше как ни в чем не бывало. А милиция тебе только честь отдает.
Приятные сны. Я от них всегда потный от счастья вставал. Дневничок, дневничок, дневничок.
Но в одном каюсь — на самом деле никого еще я не убивал и даже не подготовлялся. Труслив я, конечно, и слишком здрав рассудком, чтобы рисковать. Но не только в этом дело. Я ведь — между прочим — очень религиозный человек. Даже Бердяева втихомолку по уборным читал.
Греха-то я, вообще говоря, не очень боюсь: грех это, по-моему, просто выдумка, но вот от прямого душегубства я почему-то воздерживаюсь. Есть у меня от моей религиозности такая слабость. Уж очень жуткая, иррациональная вещь — человекоубийство; как это так: жил человек, мыслил, переживал, и вдруг его нет — и все по твоей вине; а задницей своей — большой, отекшей и в белых пятнах — я, потея, чувствую, что за убийство на том свете или где-нибудь еще обязательно возмездие будет. Именно за прямое убийство, помаленьку мы все друг друга убиваем. И этой расплаты я больше всего боюсь, не как реальности — не очень-то я этому в конце концов верю, — а как мысли. От одного представления о неснимаемых муках икать хочется, и водочку, в уголке, у помойки лакать… Пока жив, прости, Господи… Так что убийство не подходит для моего характера. Зато как я судьбу благодарю, когда она кого-нибудь умерщвляет. Особенно ежели молодых да по пакостной, мучительной болезни… И самое главное: не по моей вине, не по моей вине… Я тут ни при чем, с меня не спросится, я только в сторонке стою, ручки потираю и злорадствую… Хорошо, знаете, быть смертным, земным человеком, безответным таким, тихеньким. Сало кушать, Бога хвалить, путешествовать. С дурачка и спроса нет.
12-е. Разболтался я вчера, а о делах ни полслова. Очень люблю я все мелочное, гаденькое. Мелочью и суетой человека совсем сбить с толку можно: он даже о бессмертии своей души позабудет. Одна старушка помирала, так я ее заговорил: то да се, пятое и десятое… Сколько галок на ветке, почем гроб стоит, да как бы не обмочиться. Она только напоследок, минуты за три, спохватилась: «Конец». А я говорю — какой же конец, бабуля, а бессмертие души?! Она ахнула: «Ах ты, Господи, а я и позабыла… Совсем запамятовала».
С этими словами и ушла.
Дневничок, дневничок, дневничок… Хи-хи… Я и для себя мелочное люблю: это, по-моему, особый вид бессмертия, паучий, и в мелкой, мелкой такой сетке, так что даже собственного лица не увидишь… И хорошо… А то от заглядывания в самого себя — и получаются все ужасы.
Но любовь моя к мелкому — это одна сторона; другая сторона — в удовольствии.
Есть в моей душе такое темное, сырое дно, и оно от радости, как болото, шевелится и пар до мозгов испускает, когда удовлетворяю я свою потребность в несуществовании, несуществовании, разумеется, других людей. Не убийство. А так — обиходное, пакостное, вонючее и страшно веселое, как длинный, бесконечный ряд бутылок.
Прежде всего я толкать люблю; в любом месте — на улице, в метро.
Доцент биологических наук Тупорылов, упившись со мной кориандровой водки, на ушко мне сообщил, что, по его подсчетам, каждый толчок, пусть суетливый, ненароком, но даже вполне здоровому гражданину убавляет жизнь на 10–20 секунд. А ежели товарищ больной, то мимоходом даже на многие годы сократить можно.
Толкать я наловчился, как бес, но в этом деле пропорция нужна — не всех подряд сшибать, а то за хулиганство примут.
Делаю я обычный вид, что спешу, особенно удобно это на станциях, на перекрестках, где скопление. Выбираю я в основном старушек или инвалидов: так больше вреда. Толкаю сильно, но не слишком и поэтому всегда умею обойтись, что нечаянно. Есть толчок особо злостный, в самые больные места — я во все детали вошел; есть толчок с психологией — это когда человек стоит глубоко задумавшись, уйдя в себя; очень приятно мне таких толкать: не уйдешь в себя, дружочек, вот тебе кулак от суровой, трезвой действительности. А такой срыв — уж я в этом уверен! — в 10–20 секунд не обойдется.
Можно просто наступить на ногу или пятку (я специально очень здоровые, увесистые башмаки ношу), здесь соль — в резкой, пронизывающей боли, выбираю я для этого дам или детей: они наиболее чувствительны.
Но в целом все эти нюансы сочетаются: ни без психологии, ни без боли в нашем деле не обойдешься. Важную роль играет неожиданность. С легкой дрожью, внутренне повизгивая, я разбегаюсь как бы спеша (маска всегда нужна) и — бац; очень сладка мне первая ошеломляющая судорога от неожиданного удара; и ведь интересно — кричат вслед с такой ненавистью и отчаянием, как будто ребенка у них убили, нервы все горят от срыва, — хорошо ломать внутреннюю психику людей. Убегаю я быстро, с деловым видом, как будто страшно занят. Портфель всегда при мне. И всегда проходило. Но в