Сборник стихов — страница 35 из 45

оплакивая и благословляя?

Как твой удел серьезен и высок:

в мгновенных измененьях мирозданья

все бодрствует великий голосок

бессмертного блаженства и страданья.

Гранатовое дерево у гробницы серафиты

И встретились:

бессмертья твоего

прекрасная и мертвая громада

и маленькое дерево граната,

возникшее во мгле из ничего.

Ум дерева не ведает иной

премудрости:

лишь детское хотенье

и впредь расти, осуществлять цветенье

и алчно брать у щедрости земной.

Не брезгуя глубокой тьмой земли,

в блаженном бессознании умнейшем,

деревья обращаются к умершим

и рыщут пользы в прахе и пыли.

Но что имел в виду живой росток,

перерастая должные границы,

когда проник он в замкнутость гробницы

и в ней сплоченность мрамора расторг?

Влекло его твое небытие

пройти сквозь твердь плиты непроходимой,

чтобы припасть к твоей руке родимой,

удостоверясь в тонкости ее.

С великим милосердием дерев

разнял он узкий холодок браслета

и горевал, что ты была бессмертна

лишь вечно, лишь потом, лишь умерев.

Гранат внушал запястью твоему

все то, что знал об алых пульсах крови

в больших плодах, не умещенных в кроне

и по ночам слетающих во тьму.

Он звал тебя узнать про шум ветвей

с наивностью, присущею растеньям,

истерзанный тяжелым тяготеньем,

кровоточеньем спелости своей.

Какая же корысть владела им,

вела его в таинственные своды

явить великодушие природы

в последний раз! — твоим рукам немым?

Не Грузии ли древней тишина

велит очнуться песенке туманной:

«Зачем так блещут слезы, мой желанный?

Зачем мне эта легкость тяжела?»

Не Грузии ли древней колдовство

велит гранату караулить плиты

и слабое дыханье Серафиты

не упускать из сердца своего?

Симон ЧикованиСказанное во время бомбежки

В той давности, в том времени условном

что был я прежде? Облако? Звезда?

Не пробужденный колдовством любовным

алгетский камень, чистый, как вода?

Ценой любви у вечности откуплен,

я был изъят из тьмы, я был рожден.

Я — человек. Я, как поющий купол,

округло и таинственно сложен.

Познавший мудрость, сведущий в искусствах,

в тот день я крикнул: — О земля моя!

Даруй мне тень! Пошли хоть малый кустик —

простить меня и защитить меня!

Там, в небесах, не склонный к проволочке

сияющий нацелен окуляр,

чтобы вкусил я беззащитность точки,

которой алчет перпендикуляр.

Я по колено в гибели, по пояс,

я вязну в ней, тесно дышать груди.

О школьник обезумевший! Опомнись!

Губительной прямой не проводи.

Я — человек! И драгоценен пламень

в душе моей. Но нет, я не хочу

сиять заметно! Я — алгетский камень.

О господи, задуй во мне свечу!

И отдалился грохот равномерный,

н куст дышал, и я дышал под ним.

Немилосердный ангел современный

побрезговал ничтожеством моим.

И в этот мир, где пахло и желтело,

смеркалось, пело, силилось сверкнуть,

я нежно вынес собственного тела

родимую и жалостную суть.

Заплакал я, всему живому близкий,

вздыхающий, трепещущий, живой.

О высота моей молитвы низкой,

я подтверждаю бедный лепет твой.

Я видел одинокое, большое

свое лицо. Из этого огня

себя я вынес, как дитя чужое,

слегка напоминавшее меня.

Не за свое молился долговечье

в тот год, в тот час, в той темной тишине —

за чье-то золотое, человечье,

случайно обитавшее во мне.

И выжило оно. И над водою

стоял я долго. Я устал тогда.

Мне стать хотелось облаком, звездою,

Алгетским камнем, чистым, как вода.

Симон ЧикованиОсколки глиняной чаши

Некогда Амиран, рассердившись, разбил вдребезги глиняную чашу, но осколки ее, желая соединиться, с шумом и звоном улетели в небо.

Из народного сказания

…И ныне помню этот самолет

и смею молвить: нет, я не был смелым.

Я не владел своим лицом и телом.

Бежал я долго, но устал и лег.

Нет, не имел я твердости колен,

чтоб снова встать. Пустой и одинокий,

я все лежал, покуда взрыв высокий

землей чернел и пламенем алел…

Во мне скрестились холод и жара.

Свистел пропеллер смерти одичавшей.

И стал я грубой, маленькою чашей,

исполненною жизни и добра.

Как он желал свести меня на нет,

разбить меня, как глиняную цельность,

своим смертельным острием прицелясь

в непрочный и таинственный предмет.

И вспомнил я: в былые времена,

глупец, мудрец, я счастлив был так часто.

А вот теперь я — лишь пустяк, лишь чаша.

И хрупкость чаши стала мне смешна.

Что оставалось делать мне? Вот-вот

я золотыми дребезгами гряну,

предамся я вселенскому туману,

на искру увеличив небосвод.

Пусть так и будет. Ночью, как-нибудь,

мелькну звездой возле созвездья Девы.

Печальные меня проводят дэвы

в мой Млечный и уже последний путь.

Разрозненность сиротская моя

воспрянет вдруг, в зарю соединяясь.

И, может быть, я все ж вернусь, как аист

на милый зов родимого жилья.

Земля моя, всегда меня хранит

твоя любовь. И все-таки ответствуй:

кто выручит меня из мглы отвесной

и отсветы души соединит?

Карло КаладзеЖизнь лозы

Новелла в четырех песнях
I

Солнце гуляет по-над берегами Иори,

зной непомерный свершился, а день в половине.

Лютое солнце спалило поля — не его ли

станем учить, как лелеять цветы полевые?

Все-таки, все-таки только природе доверюсь:

книга горы, где любая глава-виноградник,

рукопись солнца: сложенная гением ересь,

вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных?

Чу! Виноградарей песня зовет не меня ли

зрением слез созерцать этот край изобилья?

Если умру и забудусь — небес и Манави

встреча и в том забытьи да не будет забыта!

Если б строку совершенной лозе уподобить!

Я — только голос, чтоб хору все пелось и пелось.

Я — только глаз, чтобы взгляд был всевидяще-добрым,

видя и ведая зелень, и вольность, и прелесть.

Не шелохнувшись, мгновение длится, как время.

Разве помыслишь о зле, о вражде и о вздоре?

Я не случайно избрал для любви и доверья

бег и стремленье и легкую поступь Иори.

Солнце — мое! И на радостях мне захотелось

солнце, как шапку, забросить в небесную чащу.

Тот, только тот, кто в уста целовал ркацители,

видел светило, вмещенное в винную чашу!

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс.

Твое и мое одинаковы сердцебиенья.

Ты — прежде, ты — мастер, я — твой подражатель,

и пусть! —

Тебе посвящу ученичество стихотворенья.

II

Слава, Манави, тому, кто затеял однажды

вечность любви, и сады, и судьбу, и угодья.

Крепость в руинах, и та изнывает от жажды

верить в бессмертье цветенья и плодородья.

Мертв от рожденья, кто верит в скончание света.

Свет будет длиться — без перерыва и риска.

Ты, виноградник, поведай, как было все это:

лоз исчисление — триста, и триста, и триста.

Воздух прозрачен, как будто отсутствует вовсе,

помысел сердца в нем явственно опубликован.

Домики эти всегда помышляют о госте,

пялясь в пространство высокими лбами балконов.

Сразу, врасплох, со спины — на ликующий полдень

обрушился град, нещадная грянула ярость.

Пал виноградник и смертного мига не понял,

черное облако, смерти слепая всеядность.

Только минута прошла: непогода с погодой

насмерть схватились непоправимо и быстро.

Солнце опомнилось. Полдень очнулся спокойный.

Нет ни того, кто убит, ни того, кто убийца.

Мертвой лежит драгоценная малость и радость,

веточка, чудо, казненное детство побега,

и улетучилась, и не сбылась виноградность…

Ведро. Глаза прозревают от влаги от века.

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс:

бессонница крови, ямб-пауза и ударенье.

Во мне — твоя кровь. Золотой виноградиной уст,

тебя восхваляя, свершается стихотворенье.

III

Было — но есть, ибо память не знает разлуки

с временем прошлым, и знать не научится вскоре.

Ношею горя обремененные руки.

Памятник битве неравной. Безмолвие скорби.

Брат виноградарь, когда бы глупей иль умнее

был, я б забыл о былом, но не рано ль, не рано ль?

В наших зрачках те события окаменели,