Сборник стихов — страница 6 из 45

Мои товарищи добьются своего!

2

Андрею Вознесенскому

Когда моих товарищей корят,

я понимаю слов закономерность,

но нежности моей закаменелость

мешает слушать мне, как их корят.

Я горестно упрекам этим внемлю,

я головой киваю: слаб Андрей!

Он держится за рифму, как Антей

держался за спасительную землю.

За ним я знаю недостаток злой:

кощунственно венчать «гараж» с «геранью»,

и все-таки о том судить Гераклу,

поднявшему Антея над землей.

Оторопев, он свой автопортрет

сравнил с аэропортом, — это глупость.

Гораздо больше в нем азарт и гулкость

напоминают мне автопробег.

И я его корю: зачем ты лих?

Зачем ты воздух детским лбом таранишь?

Все это так. Но все ж он мой товарищ.

А я люблю товарищей моих.

Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей,

выходит мальчик с резвостью жонглера.

По правилам московского жаргона

люблю ему сказать: «Привет, Андрей!»

Люблю, что слова чистого глоток,

как у скворца, поигрывает в горле.

Люблю и тот, неведомый и горький,

серебряный какой-то холодок.

И что-то в нем, хвали или кори,

есть от пророка, есть от скомороха,

и мир ему — горяч, как сковородка,

сжигающая руки до крови.

Все остальное ждет нас впереди.

Да будем мы к своим друзьям пристрастны!

Да будем думать, что они прекрасны!

Терять их страшно, бог не приведи!

Маленькие самолёты

Ах, мало мне другой заботы,

обременяющей чело, —

мне маленькие самолеты

все снятся, не пойму с чего.

Им все равно, как сниться мне:

то, как птенцы, с моей ладони

они зерно берут, то в доме

живут, словно сверчки в стене.

Иль тычутся в меня они

носами глупыми: рыбешка

так ходит возле ног ребенка,

щекочет и смешит ступни.

Порой вкруг моего огня

они толкаются и слепнут,

читать мне не дают, и лепет

их крыльев трогает меня.

Еще придумали: детьми

ко мне пришли, и со слезами,

едва с моих колен слезали,

кричали: «На руки возьми!»

Прогонишь — снова тут как тут:

из темноты, из блеска ваксы.

кося белком, как будто таксы,

тела их долгие плывут.

Что ж, он навек дарован мне —

сон жалостный, сон современный,

и в нем — ручной, несоразмерный

тот самолетик в глубине?

И все же, отрезвев от сна,

иду я на аэродромы —

следить огромные те громы,

озвучившие времена.

Когда в преддверье высоты

всесильный действует пропеллер,

я думаю — ты все проверил,

мой маленький? Не вырос ты.

Ты здесь огромным серебром

всех обманул — на самом деле

ты крошка, ты дитя, ты еле

заметен там, на голубом.

И вот мерцаем мы с тобой

на разных полюсах пространства.

Наверно боязно расстаться

тебе со мной — такой большой?

Но там, куда ты вознесен,

во тьме всех позывных мелодий,

пускай мой добрый, странный сон

хранит тебя, о самолетик!

Магнитофон

В той комнате под чердаком,

в той нищенской, в той суверенной,

где старомодным чудаком

задор владеет современный,

где вкруг нечистого стола,

среди беды претенциозной,

капроновые два крыла

проносит ангел грациозный, —

в той комнате, в тиши ночной,

во глубине магнитофона,

уже не защищенный мной,

мой голос плачет отвлеченно.

Я знаю — там, пока я сплю,

жестокий медиум колдует

и душу слабую мою

то жжет, как свечку, то задует.

И гоголевской Катериной

в зеленом облаке окна

танцует голосок старинный

для развлеченья колдуна.

Он так испуганно и кротко

является чужим очам,

как будто девочка-сиротка,

запроданная циркачам.

Мой голос, близкий мне досель,

воспитанный моей гортанью,

лукавящий на каждом «эль»,

невнятно склонный к заиканью,

возникший некогда во мне,

моим губам еще родимый,

вспорхнув, остался в стороне,

как будто вздох необратимый.

Одет бесплотной наготой,

изведавший ее приятность,

уж он вкусил свободы той

бесстыдство и невероятность.

И в эту ночь там, из угла,

старик к нему взывает снова,

в застиранные два крыла

целуя ангела ручного.

Над их объятием дурным

магнитофон во тьме хлопочет,

мой бедный голос пятки им

прозрачным пальчиком щекочет.

Пока я сплю — злорадству их

он кажет нежные изъяны

картавости — и снов моих

нецеломудренны туманы.

Сон

О опрометчивость моя!

Как видеть сны мои решаюсь?

Так дорого платить за шалость —

заснуть? Но засыпаю я.

И снится мне, что свеж и скуп

сентябрьский воздух. Все знакомо:

осенняя пригожесть дома,

вкус яблок, не сходящий с губ.

Но незнакомый садовод

разделывает сад знакомый

и говорит, что он законный

владелец. И войти зовет.

Войти? Как можно? Столько раз

я знала здесь печаль и гордость,

и нежную шагов нетвердость,

и нежную незрячесть глаз.

Уж минуло так много дней,

а нежность-облаком вчерашним,

а нежность — обмороком влажным

меня омыла у дверей.

Но садоводова жена

меня приветствует жеманно.

Я говорю: — Как здесь туманно…

И я здесь некогда жила.

Я здесь жила-лет сто назад.

— Лет сто? Вы шутите?

— Да нет же!

Шутить теперь? Когда так нежно

столетием прошлым пахнет сад?

Сто лет прошло, а все свежи

в ладонях нежности — к родимой

коре деревьев, запах дымный

в саду все тот же.

— Не скажи! —

промолвил садовод в ответ.

Затем спросил: — Под паутиной,

со старомодной челкой длинной,

не ваш ли в чердаке портрет?

Ваш сильно изменился взгляд

с тех давних пор, когда в кручине,

не помню, по какой причине,

вы умерли-лет сто назад.

— Возможно, но — жить так давно,

лишь тенью в чердаке остаться,

и все затем, чтоб не расстаться

с той нежностью? Вот что смешно.

Заклинание

Не плачьте обо мне — я проживу

счастливой нищей, доброй каторжанкой,

озябшею на севере южанкой,

чахоточной да злой петербуржанкой

на малярийном юге проживу.

Не плачьте обо мне — я проживу

той хромоножкой, вышедшей на паперть,

тем пьяницей,

проникнувшим на скатерть,

и этим, что малюет божью матерь,

убогим богомазом проживу.

Не плачьте обо мне — я проживу

той грамоте наученной девчонкой,

которая в грядущести нечеткой

мои стихи, моей рыжея челкой,

как дура будет знать. Я проживу.

Не плачьте обо мне — я проживу

сестры помилосердней милосердной,

в военной бесшабашности предсмертной,

да под звездой Марининой пресветлой

уж как-нибудь, а все ж я проживу.

* * *

Однажды, покачнувшись на краю

всего, что есть, я ощутила в теле

присутствие непоправимой тени,

куда-то прочь теснившей жизнь мою.

Никто не знал, лишь белая тетрадь

заметила, что я задула свечи,

зажженные для сотворенья речи, —

без них я не желала умирать.

Так мучилась! Так близко подошла

к скончанью мук! Не молвила ни слова.

А это просто возраста иного

искала неокрепшая душа.

Я стала жить и долго проживу —

Но с той поры я мукою земною

зову лишь то, что не воспето мною,

все прочее — блаженством я зову.

Слово

«Претерпевая медленную юность,

впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,

пишу стихи, мне говорят: порви!

А вы так просто говорите слово,

вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна», —

так написал мне мальчик из Перми.

В чужих потемках выключатель шаря,

хозяевам вслепую спать мешая,

о воздух спотыкаясь, как о пень,

стыдясь своей громоздкой неудачи,

над каждой книгой обмирая в плаче,

я вспомнила про мальчика и Пермь.

И впрямь — в Перми живет ребенок странный,

владеющий высокой и пространной,

невнятной речью, и, когда горит

огонь созвездий, принятых над Пермью,